— Увы! — повторил Тома.
   Тот, кто увидел бы его сейчас, сокрушенного и меланхоличного, с крупными слезами в светлых глазах от печали по милой Бретанской отчизне, которую Геноле ему напомнил, тот бы не узнал в этом простодушном и жалостливом парне свирепого корсара Тома Трюбле, более страшного для вражеских купцов, чем бури и кораблекрушения…
   Немного позже вельбот Луи Геноле возвратился с фрегата на корабль; так как бриз настолько окреп, что наполнил, хотя и вяло, паруса обоих судов, то надо было пользоваться даже самым маленьким порывом ветра, чтобы поскорее достигнуть Тортуги.
   Тем не менее, Тома не захотел взяться сам за простое управление и ограничился тем, что дал свои наставления боцману. Тома остался в кают-компании и, облокотясь на нижний косяк порта, следил за уходящим вельботом помощника. Весла равномерно опускались в темную воду, и в поднимаемой пене плясал таинственный свет…
   Когда вельбот скрылся из виду, а на палубе «Горностая» утих топот босоногих матросов, брасопящих паруса, и замолк всякий шум, тогда в глухой тишине уснувшего корабля Тома выпрямился, отошел от порта, отцепил один из фонарей, висевших на бимсах кают-компании, и направился к запертой двери в капитанскую каюту.
   Перед тем как войти, он приостановился, но всего лишь на мгновение…

II

   Каюта была невелика, фонарь осветил ее всю. Желтый свет отразился от деревянных окрашенных стен. По закопченному потолку заплясали тени. Блеснула медь иллюминатора.
   Тома Трюбле бесшумно закрыл дверь и поднял фонарь, чтобы лучше видеть.
   Две скамейки, шкаф, прикрепленный болтами в углублении внутренней обшивки между двумя шпангоутами, и койка составляли все убранство. Койка, узенькая кровать, стояла против шкафа и, подобно ему, была прикреплена болтами к стенке. Лежа на этой койке, со связанными грубой прядью пенькового каната руками и ногами, спала пленница, очевидно, обессиленная усталостью и страхом. Свечной огарок, поднятый над ее лицом, не разбудил ее.
   Она была прекрасна. Сон успокоил черты ее лица, недавно встревоженного и ожесточенного, и обнаружил ее юный, почти детский возраст. Вероятно, ей было лет шестнадцать. Может быть и меньше. Но янтарный цвет ее кожи, твердые линии рта, четкие очертания носа с нервными ноздрями, иссиня черный цвет волос — все отнимало у красивого лица детскую невинность и мягкую нежность. Тома, пристальнее вглядевшись в спокойную энергию этого девичьего лица, снова усомнился, может ли простая Дочь мужчины и женщины таить в себе столько явной воли. И нет ли здесь скорее какой-нибудь чертовщины и колдовства. Невольно он поднял глаза к большому деревянному распятию, висевшему над кроватью — единственному украшению каюты, суровой, как келья монаха; прибитая у подножия креста раковина заменяла кропильницу, и Тома никогда не забывал подлить в нее несколько капель святой воды, которые он брал из большой бутыли, освященной перед отъездом из Сен-Мало, по великой милости, высокочтимым епископом Никола Павильоном. Но под божественным изображением, под водой, очищающей от грехов, колдунья не могла бы так безмятежно спать… Ради большей предосторожности Тома опустил в раковину пальцы правой руки и окропил спящую. Она вздрогнула, но даже не вздохнула. Одержимая бесом, конечно, стала бы корчиться, словно пронзенная каленым железом. Бесспорно и ясно было доказано: в пленнице не было ничего дьявольского.
   Сразу осмелев, Тома положил сильную руку на нежное плечо. Внезапно разбуженная девушка сразу вскочила, но все же не вскрикнула: видно, она была не из тех бабенок, что визжат и пищат по всякому поводу и без повода. Связанные руки очень стесняли ее. С большим трудом ей удалось облокотиться. И все время она не спускала глаз с Тома, который, снова растерявшись, не знал что сказать и довольно долгое время молчал.
   В конце концов он все же заговорил. Своим грубым малуанским голосом, ставшим под действием штормов в открытом море еще более хриплым и густым, он сказал:
   — Кто ты? Как твое имя и где твоя родина? Откуда ты ехала и куда направлялась, когда я взял тебя в плен?
   Но она не отвечала, продолжая по-прежнему пристально смотреть на него.
   Погодя, он снова начал свои расспросы.
   — Как тебя зовут?
   Она молчала. Он добавил, говоря громче:
   — Ты не понимаешь меня?
   Она даже головой не покачала. Ни да, ни нет. Смущенный, он несколько секунд колебался. Но вдруг вспомнил.
   — Ты меня понимаешь, раз ты давеча со мной говорила! — закричал он рассержено.
   В нем снова пробудилось любопытство.
   — Эта Смуглянка из Макареньи, которую ты тогда призывала на помощь. Кто она?
   Сжатые губы скривились полуулыбкой высшего презрения. Но по-прежнему ответа не последовало. И тотчас же презрительное лицо, лишь на миг переставшее быть бесстрастным, сразу обрело всю свою невозмутимость.
   Мало-помалу в сердце Тома, успокоившегося и похрабревшего, поднимался гнев. Рука его грубо тряхнула нежное плечо. Он закричал:
   — Тебе что, — язык надо развязать? Смотри! Я сумею это сделать! Недолго ты у меня будешь немую корчить, мавританка ты этакая и язычница!
   Но на этот раз она вскочила, странно задетая этим оскорблением, и, в свою очередь, закричала:
   — Неправда! Ты соврал своим собачьим языком, собака, собачий сын, вор, еретик. Я христианка по милости Всемогущего Господа нашего и предстательством нашей Смуглянки! Да! И уж конечно лучшая христианка и католичка, чем такой разбойник16, как ты!
   Смутившись, он ответил не сразу. Тогда она приказала тоном королевы
   — Развяжи эту веревку!
   И протянула ему свои связанные руки. Подчиняясь какому-то таинственному внушению, Тома Трюбле, корсар, повиновался.
   Когда девушка почувствовала, что руки ее свободны, она слегка сжала свои очень тонкие пальцы, как бы для того, чтобы восстановить в них свободное кровообращение. После этого она хотела было начать сама развязывать канатную прядь, опутывающую ей ноги. Но, сейчас же опомнившись, только показала пальцем на завязанный узел Тома:
   — Развяжи еще эту веревку! — приказала она еще повелительнее.
   И Тома опять-таки повиновался.
   И вот она непринужденно сидела на кровати, как в удобном кресле, а Тома Трюбле стоял перед ней. Теперь она задавала Тома Трюбле вопросы, и Тома Трюбле покорно ей отвечал.
   Она начала свой допрос так же, как и он хотел было начать:
   — Кто ты? Как твое имя? Где твоя родина?
   И он на все это ей ответил, и его гордость мужчины и господина не восстала против такой странной перемены ролей. Она же — пленная, побежденная, во власти победителя, — без волнения услышала страшное имя, наводящее ужас на всю Вест-Индию: Тома Трюбле… Но теперь, быть может, меньше его презирая, или довольная тем, что ей удалось так скоро укротить такого врага, она стала отвечать, хотя и еле-еле, на вопросы, которые он снова начал, почти застенчиво, ей задавать.
   Ее зовут Хуана. Ей семнадцать лет. Она родом из Севильи, чистейшей андалузской крови. Дочь идальго, с гордостью объявила она. В Севилью она направлялась на галионе, чтобы выполнить данный ею обет, и затем должна была снова вернуться в Вест-Индию, где живет вся ее семья. Как имя этой семьи. Это слишком благородное имя, чтобы произносить его в этом разбойничьем вертепе. Ее родители — знатные господа в прекрасном городе, откуда вышел галион, — Сиудад-Реале, в Новой Гренаде, в таком богатом и могущественном городе, что ни один из европейских королей не мог бы ни купить его, ни завоевать. И конечно же, гораздо почетнее быть губернатором этого города или наместником, чем таскаться по морю с бандой диких пиратов, грабя и избивая честных людей на каждом встречном корабле.
   Не обращая внимания на оскорбления, Тома спросил:
   — А твои родители ехали с тобой? Взял я их в плен? Или убил?
   Но она залилась горделивым смехом:
   — Сумасшедший!.. Если бы они были здесь, так это они бы тебя взяли в плен и тут же повесили бы на твоей собственной рее. Двадцать таких бандитов, как ты, не испугали бы ни моего отца, ни моего брата, ни такого храбреца, который будет моим мужем.
   Тома узнал всегдашнее испанское хвастовство, которое он привык неизменно встречать всегда и всюду. Призвав собственную гордость, он пожал плечами.
   — Ни один человек твоего племени, — проворчал он, — никогда не встречал меня без страха и горя!
   И так как она еще громче засмеялась, желая скрыть свою ярость и обиду, он решился взглянуть ей в лицо.
   — Если б они были такими храбрыми, твои земляки, ты разве была бы здесь? В сегодняшнем бою я победил их больше тысячи, а моих молодцов было меньше ста!
   Она раскрыла рот, чтобы ответить, но он решительно приказал ей молчать.
   — Молчи! И помни, что ты моя пленница.
   Она проглотила обиду. И они оставались так друг против друга, онемевшие, полные ненависти «
   Потом она сделала над собой усилие и снова заговорила. Она сказала:
   — Мой отец заплатит тебе большой выкуп за меня, и ты сможешь удовлетворить свой пиратский аппетит!
   Но он возразил, смотря на нее сверху вниз, со странным выражением в своих больших глазах цвета бегущей воды:
   — А кто тебе сказал, что я приму выкуп за тебя?
   Впервые он увидел, как она вздрогнула.
   — Тогда, — сказала она, — что же ты намерен со мной сделать?
   Он колебался несколько долгих секунд, и щеки его побагровели. Вдруг он бросился на нее, как пьяный, подмял ее под себя, сжимая до боли ее плечи в своих мощных, как тиски, матросских руках и опрокинул ее на койку, крича:
   — С тобой вот что я сделаю!
   Он воображал, что сейчас же ею овладеет. Но она не поддавалась, как не поддалась и раньше, сжимая ноги и отворачивая голову, чтобы избежать и поцелуев и объятий. Он боролся некоторое время, выпустив одну ее руку, чтобы обхватить ее за талию, и продолжал мять это нежное тело своими стальными пальцами. Но девушка сопротивлялась с такой гибкостью, что его грубые нападения оставались безуспешны. И, наконец, она сумела так воспользоваться своей свободной рукой, что он сразу зарычал от боли: она ударила его в самое чувствительное место.
   — Потаскуха! — закричал он, ослепленный яростью и болью. — Сука! Потаскуха! Ты не долго будешь торжествовать! Ты будешь моей, или я подохну, клянусь Пресвятой Девой Больших Ворот! Хотя бы мне для этого пришлось принайтовать тебе руки и ноги к четырем углам койки и так вытянуть найтовы, чтобы тебя живой четвертовать.
   — Посмей! — закричала она, сверкая глазами. — И твоя Дева, как ее там, собачья дева, дева язычника, не одолеет Смуглянки из Макареньи, которой я посвятила свою девственность и которая ее защитит против всех разбойников твоей породы!..
   Она перевела дыхание. Она задыхалась от борьбы, и грудь ее тяжело вздымалась, приподымая черную шаль, завязанную по севильской моде, крест-накрест над юбкой. Затем она продолжала уже более спокойно, но не менее решительно:
   — Невинна я, и останусь невинной, знай это! Мое благородное тело не для мужика! Ты меня не возьмешь ни силой, ни хитростью. Если ты выпустишь меня на свободу, ты получишь большой выкуп! Если нет, то ничего не получишь: ни денег, ни меня! Так и знай!
   Он стоял теперь в глубине каюты, скрестив руки, превозмогая свою боль. Невозмутимо выслушал он вызов пленницы. И очень холодно ответил:
   — Сама ты вот что знай: я здесь владыка, я один, после Бога; я всегда поступал и буду поступать так, как мне заблагорассудится. Ты моя пленница и моя раба; пленницей моей и рабой ты и останешься, овладею я тобою или нет, безразлично. Никогда я не возвращу тебя твоим родным.
   Она вскочила на ноги, прошла три шага ему навстречу, почти коснулась его и, смотря ему прямо в глаза, крикнула:
   — Тогда тем хуже для тебя!
   Он ответил:
   — Тем хуже для тебя самой!
   Затем он вышел, оставив ее одну в каюте и снова запер дверь за собой. А сам отправился спать в пустую теперь постель Луи Геноле.

III

   Спустя три дня, при восходе солнца, фрегат, в сопровождении галиона, бросил якорь в гавани Тортуги под защитой пушек западной батареи и высокой восточной башни. На берег высыпало множество народа, чтобы полюбоваться небывалым призом и подивиться тому, как двадцатипушечный корсарский фрегат захватил линейный корабль, в четыре раза лучше вооруженный и в десять раз более сильный по типу. Особенно поражались, что после такого сражения, поневоле упорного, у» Горностая» не было ни одной порванной снасти, ни одной пробоины в корпусе. И присутствовавшие здесь флибустьеры, так же, как и все другие моряки, привычные к морским битвам, чувствовали, как в их сердцах возрастает уважение, которое они давно питали к Тома Трюбле и его потрясающему искусству в боях.
   Господин д'Ожерон, губернатор, не стал даже дожидаться, пока победитель явится к нему с визитом и засвидетельствует свое почтение. Он поторопился подъехать сам на своем вельботе к борту «Горностая»и радостно бросился в объятия Тома, приветствуя его и от собственного имени, и от имени короля, который не приминул бы возрадоваться, увидев, что один из его подданных, гражданин доброго города Сен-Мало — столь славного и верного — одержал такую победу над врагами государства. После чего покрытые славой Тома Трюбле, Луи Геноле и несколько их товарищей по оружию отправились вместе с губернатором торжественной процессией поблагодарить, как должно, Бога, в часовню, заменявшую на острове и церковь, и собор. Тома пожертвовал этой часовне все то, что вез с собой на галионе испанский архиепископ: богатые облачения и церковную утварь. Что касается самого архиепископа, то его заставили присоединиться к процессии и даже стать во главе ее, самому совершить богослужение и пропеть Te Deum в ознаменование поражения его сородичей. Он выполнил все это самым учтивым образом.
   Позже все перешли к менее важным делам. Вопрос о пленных пока был отложен; удовольствовались тем, что свезли всех на берег и поручили их охрану господину д'Ожерону, который наполнил ими свои тюрьмы, а самых здоровых поставил работать на своих плантациях. Все это до той поры, пока не определится общая сумма выкупа. С одним только архиепископом из Санта-Фе обошлись очень милостиво: его выпустили на свободу и даже отвезли с почетом в испанский порт Сантьяго, на остров Кубу; архипастырь был этим очень тронут, хотя и заявил, что его без ножа зарезали, потребовав с него выкуп в шестьдесят шесть тысяч испанских дукатов, равных ста тысячам французских ливров, и не уступая ни единого су, вместо того выкупа — в пять раз меньшего, — который он вначале предлагал. Настоятели, каноники, архидьяконы и священники, сопровождавшие его преосвященство, были все задержаны на Тортуге в качестве поручителей за выкуп; исключение сделали только для прелестного мальчика из церковного хора, которого архиепископ очень настойчиво и усиленно просил оставить при нем «для помощи в богослужении», как он говорил. На это охотно согласились, тем более, что господин д'Ожерон через свою тайную разведку узнал, что этот столь любимый маленький певчий не кто иной, как собственный сын прелата. Порядочные люди посовестились бы отнять ребенка у отца, тем более, что не было никакой необходимости прибегать к такой строгой и жестокой мере.
   Между тем починка галиона шла своим чередом. На Тортуге не было недостатка ни в мачтах, ни в реях, ни в оснастке всякого рода. Весь попорченный или разрушенный малуанскими ядрами такелаж был очень скоро восстановлен. Не прошло и двух недель как в одно прекрасное утро к Тома Трюбле явился Луи Геноле с отчетом: все закончено и галион может хоть сейчас поднять паруса: все на месте до последнего гвоздика. Оставалось, значит, решить только вопрос о команде.
   — Капитан Луи, — произнес Тома, — я хочу предоставить это на полное твое усмотрение, что и естественно, неправда ли?.. Ведь ты для нашей обоюдной пользы отведешь во Францию наш приз. Как ты думаешь, какая должна быть команда на таком корабле?
   Луи Геноле покачал головой.
   — Капитан Тома, — сказал он, — господин Кольбер, знающий толк в этом деле, не пустил бы в море корабль такого тоннажа меньше, чем с двумястами пятьюдесятью матросами и ста двадцатью солдатами, должным образом внесенными в корабельный список.
   — Я с тобой согласен, — подтвердил Тома.
   — Но у нас, — продолжал Геноле, нет ни двухсот пятидесяти матросов, ни ста двадцати солдат. У нас осталось, считая всех, кто хоть на что-нибудь способен, пятьдесят четыре годных человека. Не могут ведь идти в расчет наши восемь раненых и увечных, которые сейчас не в силах даже шкота вытянуть.
   — Да, — сказал Тома. — И хотя пятьдесят четыре славных малуанских молодца стоят во время абордажа ста двадцати солдат и двухсот пятидесяти матросов, и даже больше, — на галионе это узнали, если не знали раньше, — однако же правда и то, что для управления парусами четырех мачт, из которых самая высокая в тридцать пять саженей, и для обслуживания шестидесяти четырех пушек в четырех батареях, по два на каждом лаге, пятьдесят четыре молодца составляют всего лишь пятьдесят четыре молодца, или сто восемь рук для работы. У тебя совсем не будет лишних, брат мой Луи! Поэтому бери всех! И оставь меня одного на нашем «Горностае». Меня одного хватит, чтобы уберечь его в этой надежной гавани. Впрочем, в случае надобности, кто мне мешает набрать себе бравых авантюристов Флибусты. Немногие откажутся заключить договор с Тома Трюбле.
   И в самом деле Тома Трюбле был прав: пятидесяти четырех человек, даже и корсаров, было далеко недостаточно для того, чтобы прилично обслуживать галион. Поэтому было бы крайне непредусмотрительно снимать хотя бы одного из этих пятидесяти четырех. А с другой стороны, «Горностай», стоя на якоре в дружеском порту и под защитой береговых батарей, мог ничего не опасаться.
   Все же Луи Геноле долго не соглашался со справедливыми доводами Тома. Он был слишком хорошим моряком, чтобы оспаривать их благоразумие, и возражал лишь против того полного одиночества, в котором останется Тома Трюбле, очутившись совсем один на пустом фрегате, подобно сторожевому псу, забытому на цепи во дворе покинутой хозяевами усадьбы. Часто случалось, что таким же точно образом флибустьеры покидали на каком-нибудь пустынном острове своих начальников, оставляя им только ружья, пистолеты, сабли и немного пороху, и свинца, — когда эти начальники были почему-либо неугодны этим флибустьерам. Простительно ли было такое варварство по отношению к лучшему и храбрейшему во всей Америке капитану-корсару, когда только что этот капитан так обогатил и прославил весь свой экипаж.
   Но Тома только смеялся в ответ на эти соображения. Наконец он хлопнул Геноле по плечу и властно заставил его замолчать.
   — Брат мой, Луи, — сказал он, — я знаю, что ты меня любишь, и я вижу твое огорчение. Но знай: я все же поступлю по-своему и все будет сделано так, как я решил! Впрочем, чего тебе бояться: ведь ты сам вернешься через шесть-семь месяцев, как только доставишь в надежное место наш груз. Черт возьми! Тебе лишь остается решиться, а я бьюсь об заклад, что к заветному дню твоего возвращения буду еще толще, жирнее, живее и крепче здоровьем, чем сейчас.
   — Это возможно, — озабоченно пробормотал Луи Геноле, — но телесное здоровье не самое важное!..
   Тома, сам озабоченный, нахмурился и перестал смеяться. Тем не менее, резким движением руки он отвел неприятное предположение, и не позволил его высказать…
   И, как того хотел Тома, на следующей неделе галион снялся с якоря и поднял паруса, направляясь к милой Франции; все до единого пятьдесят четыре матроса «Горностая» ушли на нем. А «Горностай» остался. И Тома Трюбле, капитан, стоя на ахтер-кастеле, смотрел поверх гакаборта, как удаляется его экипаж, который он столько раз водил к победе, и который, покидая его, приветствовал его такими криками и так размахивал шапками, что корсару мог бы позавидовать любой командующий эскадрой или вице-адмирал королевского флота в день блестящего генерального сражения.

IV

   Отныне много дней и много недель, год, быть может, или больше, Тома Трюбле, подобно отшельнику, должен был вести уединенную жизнь на своем фрегате, где под его начальством влачила свое существование лишь та горсточка калек и инвалидов, которая не могла отплыть на борту галиона и продолжала кое-как лечить свои плохо заживающие раны.
   Сам Тома, здоровый и сильный — он не раз бывал ранен в бою, но всегда легко, — казалось, не очень-то годился для ремесла сиделки, на которое был обречен силой обстоятельств. И немало удивились флибустьеры и другие жители Тортуги, когда узнали про странное решение самого знаменитейшего из американских корсаров, про это истинное отречение, на которое он пошел. Многие сначала вовсе не хотели этому верить, объявили все вздором и утверждали, что никогда великий Трюбле не отпустил бы своего помощника и своей команды одних на борту призового судна, которое ни команда, ни помощник, конечно, не захватили бы без него. Кто поверит тому, что такой человек остался на фрегате, виднеющемся вон там на рейде со срубленными мачтами, сложенными реями и в таком, поистине, состоянии, что скорее ему нужен сторож, а не капитан. Пришлось, однако же, покориться перед очевидностью после того, как несколько рыбаков и матросов, проходя на шлюпках невдалеке от «Горностая», не раз видели Тома Трюбле собственной персоной, слоняющегося, как неприкаянная душа, по своему ахтер-кастелю от правого борта к левому и от левого к правому, или целыми часами молча созерцающего море, опершись о какой-нибудь поручень или протянутый леер. Тогда стали еще больше удивляться. Но скоро распространился слух, что это странное уединение, сменившее четыре года непрерывной деятельности, не без тайных причин. Стало известно, что Тома Трюбле выбрал себе среди пленных, взятых на борту галиона, молодую испанскую даму, красивую, говорили, как Божий день. И один из племянников губернатора, только что закончивший свое обучение и не забывший еще его азов, очень кстати упомянул о Ганнибале и наслаждениях древней Капуно.
   — Понятно! — решили все наконец, — любовь — великая сила! Наш Тома, подобно многим славным бойцам воюет теперь в стране любви!..
   Если уж говорить о войне, то эта война, уже наверное, могла почитаться одной из самых трудных, какие только приходилось вести Тома.
   Действительно, пленница Хуана ничуть не смягчилась, и время тут не помогало. Терпение, так же как и насилие, ничего не могли поделать с этим неодолимым упрямством, с этой испанской спесью, обратившейся в добродетель, и в яростную притом добродетель. И с той, и с другой стороны положение оставалось без перемен. Пленница жила в каюте Тома, а Тома в каюте Луи Геноле. Впрочем, ни она, ни он почти не выходили из своих берлог. И увидев их рядом, трудно было бы сразу решить, кто у кого в неволе. Тома каждый день входил к Хуане и старался развлекать ее разговорами. Предлогом его посещений была учтивая заботливость о самочувствии молодой девушки. Говоря правду, оно на самом деле беспокоило Тома, который даже велел купить и подарил своей пленнице невольницу-индианку. И Хуана приняла подарок все с тем же видом королевы
   Вопрос о любви совершенно отпал, по крайней мере на словах, потому что с глазу на глаз Тома и Хуана продолжали оставаться противниками. Один, готовый к нападению, другая — к защите. Но Тома, уже дважды отброшенный, — и мы знаем, как решительно, — еще не решался на третий приступ. Так что, оставаясь оба начеку и не показывая своих когтей, они довольно вежливо вели беседы. Хуана, предпочитавшая первое время молчать, вскоре решила, что лучше будет говорить, чтобы сильнее подавить врага всеми преимуществами, которые она перед ним имела или делала вид, что имеет. Таким образом Тома узнал тысячу мелких происшествий, подробностей и анекдотов, всегда чрезвычайно благоприятных для его пленницы, и мог вволю удостовериться в том, какая она знатная дама, по крайней мере, если верить ее словам. Сказать по правде, это величие никогда не производило на Тома того впечатления, какого хотелось бы Хуане.
   Хуана, по ее собственным словам, родилась в Севилье семнадцать лет тому назад. В этом-то великолепном городе, самом обширном и знатном во всей Испании и даже во всей Европе, — так утверждала Хуана, — впитала она с молоком кормилицы то исключительное и ревностное благоговение, которое она никогда не переставала выказывать великой и могущественной Мадонне, покровительнице Севильи, Макаренской Богоматери, которую там называют попросту «Нашей Смуглянкой», по той причине, что изобразивший ее благочестивый мастер сделал ее красивой, черноволосой андалузкой. Тома был очень рад этому объяснению, получив наконец уверенность в том, что эта Смуглянка, недавно так его беспокоившая, была не кем иным, как испанской сестрой доброй малуанской Богородицы Больших Ворот. В Севилье родители Хуаны занимали одно из первых мест, — опять-таки по ее словам. А так как слишком многочисленное население Севильи стремилось время от времени покинуть андалузскую землю и эмигрировать в поисках счастья в Новый Свет, то ее родители, столь высокопоставленные, соблаговолили в один прекрасный день возглавить эту эмиграцию и повезти всех желающих в Вест-Индию. Таким образом, из Испании выселилось несколько тысяч мужчин, женщин и детей, поклявшихся, что сумеют создать где-нибудь в глубине Америки новый город, больше, сильнее и богаче даже самой Севильи. И они сдержали свою клятву: не прошло и десяти лет с того времени, а созданный ими город, Сиудад-Реаль Новой Гренады, — город, совсем еще юный и не достигший полного своего расцвета, — уже слыл одним из самых славных городов Вест-Индии. Хуана, собственными глазами наблюдавшая его рост и почитавшая себя — искренне или нет — как бы его государыней, не переставала восхищаться великолепием этой подлинной столицы. Там только и были, что «монументальные постройки, гражданские и военные укрепления, форты, крепости, цитадель, редут, ратуша, губернаторский дворец и великолепные особняки, украшенные гербами, »а в особенности много там было «часовен, монастырей, семинарий, базилик, был собор и архиерейский дом в виде пышного замка. Прекрасно мощенные улицы сияли чистотой во всякое время года. Дома, постоянно окрашиваемые заново, являли взору тысячи нарядных цветов, на которые светлое солнце Америки накладывало шелковистый лак своих лучей, как солнце Испании на занавеси и драпировки, которые протягивают в Севилье от балкона к балкону в дни торжественных праздников. Вокруг умело обрабатываемые поместья полны были бесчисленных садов и огромных, чрезвычайно плодородных полей, где собирали лучшие фрукты, снимали богатейший урожай. Стада паслись в степях, по сравнению с которыми все луга Франции и других стран показались бы пустынями и болотами.» Бесспорно, гордая барышня, державная властительница или почти что так — столь замечательного рода, имела право смотреть свысока на этого простого и грубого матроса, Тома Трюбле, рожденного в бедном краю, затопленном дождями и туманами, Тома Трюбле, который вместо предков перечислял одни только свои подвиги. Так что, время от времени Хуана, решив вдруг, что слова ее пробили брешь в упорной воле корсара, прерывала себя посреди какого-нибудь удивительного рассказа и заводила свою старую песню: