Еще три недели – это крайний срок, больше откладывать отъезд в Рим нельзя.
   – Справимся мы, Стратон, – обращается она к врачу в сотый раз, – за три недели?
   – Ваше высочество, – в сотый раз заверяет ее врач, – вы справитесь, даже будь у вас половина вашей энергии.
   Массаж кончен. С помощью камеристки врач Стратон обкладывает распухшую сломанную ногу целебными травами и забинтовывает, затем они оставляют Беренику и ее брата одних. Она лежит на кушетке в зеленоватом свете наполненного водяными парами зала, лежит нагая, машинально поднимает и опускает больную ногу, она приучила себя тренироваться непрерывно, вопреки всем уговорам врача.
   Но теперь, после того невероятного напряжения, которого от нее потребовала сегодняшняя церемония, и перед аудиенцией, которая снова утомит ее, Береникой, несмотря на все, овладевает огромная усталость. Перед братом она может дать себе волю, излить душу, пожаловаться. Она лежит обессиленная, закрывает глаза, под тонкими, подбритыми бровями лиловеют морщинистые веки. Она не видит брата, но чувствует, что он смотрит на нее, он с ней одно, этот человек, любящий ее больше всех на свете. И шепотом, по-арамейски, как в давние годы, она начинает бессвязно бормотать. Она уверена, что он понимает ее, она должна высказать то, что передумала бесконечное число раз, должна пожаловаться, обвинить бога и мир за то, что с ней случилась эта нелепость.
   – О Агриппа, о брат мой, – жалуется она, – и зачем губернатору надо было устраивать эту охоту в мою честь? Если кто мне друг, так это Тиберий Александр. И почему дал он мне этого проклятого коня Саксиона? И почему со мной случилась такая бессмысленная беда? Скажи мне, брат мой, объясни. Я от этого с ума сойду. Когда старик умер, я была так уверена, что стану второй Эсфирью. Ты сам перестал звать меня Никион и всегда звал только Эсфирь. Теперь ты давно не звал меня Эсфирью. Да, я знаю, это было счастьем в несчастье, и все сделали все, что было в их силах. Счастье, что я на охоте смогла выдержать боль. Счастье, что только девять человек знают о моем падении с лошади и что они надежны, все девять. Тиберий Александр не проговорится, это не в его интересах, а остальные от нас зависят, – я знаю, – и ты им дал понять, что они получат свободу и богатство, если будут молчать до конца, и что они не укроются от тебя и будут устранены, если проболтаются. Твоя идея с обетом была тоже благословенной идеей. Ты – мой мудрый брат, и ты знаешь жизнь. Да, все сойдет благополучно, должно сойти благополучно, – повтори мне это еще раз, повторяй как можно чаще.
   Но как бы часто ты мне ни говорил и я сама себе ни говорила, все равно червь сидит во мне и продолжает подтачивать меня. Благополучно не сойдет. Это – кара, и от нее нельзя уклониться. Мы хотели быть греками и хотели быть иудеями, а этого нельзя. Ягве этого не разрешает. Мы хотели слишком многого, были слишком горды. Есть только один-единственный грех, за который греческие боги карают совершенно так же, как Ягве, и это – гордыня. Мы впали в этот грех, и вот – кара.
   Да, Тит любил меня, любит и сейчас. Но даже если мне посчастливится, даже если мне удастся уничтожить все внешние следы и не хромать, разве не исчезнет то неуловимое, из-за чего так прославляли мою походку? Да, повтори мне еще раз, повторяй сотни раз, что не за мою походку полюбил меня Тит. Но спроси себя сам, не всегда ли мужчину привлекает какая-нибудь нелепая мелочь, и если ее уже нет, – причем он может даже не замечать ее отсутствия, – всему очарованию конец? О Агриппа, о брат мой, все напрасно! Все, что мы делаем. Как бы хитро ты это ни придумал, все напрасно. Виной – наша гордыня, и вот – кара.
   Однако три часа спустя, принимая градоправителя и магистратов города Афин, она была ослепительна и царственна, как всегда. И Афины радовались, что будущая императрица удостаивает такой благосклонности делегатов города.
   Принц Домициан показывал своему другу Маруллу большие строительные работы, производившиеся им в альбанском имении. Виллу с ее бесчисленными хозяйственными постройками, театр, павильон на озере. Архитекторы Гровий и Рабирий показывали и объясняли, принца сопровождала большая свита: интендант принца, старший садовник, затем Силен, толстый, волосатый карлик, купленный принцем за большую сумму ради его нелепой, отталкивающей внешности и отпускавший злобные шутки пронзительной фистулой.
   С тех пор как «фрукт» убедился, что может выжимать из Тита деньги в любом количестве, он уже не знал удержу своим расточительным прихотям. То, что он строил, не должно было уступать государственному строительству. Тем более эта вилла, которая предназначалась для Луции, а разве можно найти для Луции достаточно драгоценную рамку? Прихоти принца заставляли архитекторов и инженеров изобретать все новые сюрпризы, причудливые машины, благодаря которым стены зала по желанию раздвигались бы, потолок исчезал бы, словом, все подчинялось бы капризам Луции. В африканских пустынях, в азиатских степях и джунглях люди охотились за странными, страшными и смешными зверями, чтобы населить ими сады Луции.
   Было жарко, осмотр всех утомил, Марулл обрадовался, когда он был закончен, и в маленьком сумрачном зале им подали напитки со льдом. Домициан попросил друга честно высказать свое мнение. А тот и не собирался молчать, он в меру похвалил и в меру покритиковал. Марулл понимал мрачный, величественный юмор принца, в какой бы неуклюжей форме он иногда ни проявлялся. Вначале Марулл сблизился с Домицианом из чисто внешних побуждений, – после того как Веспасиан изгнал Марулла из сената, он хотел отомстить императору дружбой с его нелюбимым сыном. Но постепенно, хотя Марулл ясно видел все недостатки принца, это чисто внешнее сближение превратилось в почти искреннюю дружбу.
   Когда Малыш ему так усердно демонстрировал свои новые постройки, Марулл сразу почувствовал, что принц ждет от него чего-то большего, чем простое одобрение. Его предположения вскоре оправдались. Домициан нуждался в его помощи для осуществления оригинальной затеи. Он намеревался на открытии театра при вилле поставить фарс, в котором было бы показано завоевание македонцами восточной варварской провинции.
   – Да? – насторожившись, спросил Марулл, причем его колючие светло-голубые глаза пристально рассматривали принца сквозь увеличительный смарагд. Лицо Домициана слегка покраснело, вздернутая верхняя губа растянулась в злобной улыбке. Конечно, продолжал принц, он не имеет в виду какую-нибудь заплесневелую историческую постановку, теперешняя ситуация должна и без особого подчеркивания сразу стать ясной всем.
   – Если бы вы, милый Марулл, одолжили мне для спектакля, например, вашего Иоанна Гисхальского, мой братец сразу понял бы, о чем идет речь.
   Марулл задумчиво постучал об пол своим элегантным странническим посохом. Он перепробовал все, что только может вкусить избалованнейший человек эпохи, и охладел ко всему. Сенсации развлекали его только в том случае, если они были очень далеки от современности. Может быть, единственный человек, к которому он чувствует привязанность, это именно Иоанн Гисхальский, его раб. Иоанн был в Иудейскую войну полководцем, после командующего войсками Симона бар Гиоры – самая значительная фигура; он побудил галилейских крестьян воевать, он предводительствовал ими. Симона бар Гиору казнили, а Иоанна Гисхальского Маруллу удалось за большие деньги и пустив в ход все свои связи приобрести для себя. Теперь Иоанн всюду сопровождал его и должен был, пользуясь своей превосходной памятью, нашептывать ему имена и характеристики всех встречных, которых сам Марулл не мог припомнить. Но Марулл был к нему привязан не ради его памяти. Он хотел, этот стоик, иметь его подле себя как постоянный символ судьбы, могущественной и неизбежной, одаренной высшим видением и непостижимой, как символ человеческого величия и человеческого падения, постоянно, насмешливо предостерегающий.
   Когда принц попросил одолжить ему Иоанна для спектакля, Марулл заколебался. Все то человеческое тепло, которое в нем еще сохранилось, он отдал этому Иоанну. Сначала он относился к нему как к забаве, ждал, что Иоанн, после стольких суровых и потрясающих переживаний, будет мрачным и патетичным, полным хмурого презрения к людям. Но ничего подобного не произошло. Иоанн, несмотря на свою исключительную память, обнаружил удивительную способность – он как бы без остатка переварил свое собственное прошлое. Некогда он вложил весь свой внутренний пыл в иудейскую кампанию, посылал на смерть десятки тысяч людей, несчетное число раз сам рисковал жизнью, вершил судьбы, а затем и над ним свершилась судьба. Он шел рядом с Симоном бар Гиорой в триумфальном шествии, был подвергнут бичеванию, отдан во власть Марулла. Этим иудейская кампания для него завершилась, пафос этого похода угас. Предприятие не удалось, Иоанн взял на себя все последствия, ликвидировал его. С этими событиями покончено – точка. Начинается новая жизнь.
   Только сухого, сдержанного отчета и добился Марулл от Иоанна, – ничего более интересного, как бы умно и осторожно он его ни выспрашивал. Сначала Марулл думал, что этот человек хочет его провести каким-нибудь особенно хитрым способом. Но становилось все очевиднее, что поведение Иоанна вполне искреннее. Какими бы патетическими ни казались римлянам причины войны, этот главный зачинщик поистине затеял ее не из патетических побуждений. Иоанн Гисхальский был раньше мелким галилейским помещиком. Он любил свое имение, в нем жила чисто крестьянская смекалка и практичность, он хотел продавать свое масло с прибылью, увеличивать свои владения и не мог примириться с тем, что из-за моря явились какие-то римляне и вмешиваются в его дела. Против этого нужно было что-то предпринимать, против этого нужно было бороться, если иначе нельзя, против этого нужно было идти войной. Пошли войной, Иоанн был против воли вовлечен в патетику этой войны, он поверил, как поверили сотни тысяч, что она ведется за Ягве и против Юпитера. Но война не удалась, и в глубине души этот трезвый человек был рад отбросить свой пафос. Он пришел к выводу, что войной дела не поправишь. Значит, следовало искать других методов. Во всяком случае, его ближайшей задачей было снова владеть землей и выгодно торговать маслом.
   Такая точка зрения была Маруллу совершенно чужда, но именно поэтому и нравилась ему. Он по-своему полюбил этого человека. Не раз подумывал он о том, чтобы отпустить его на свободу, хотя боялся, что весьма оборотистый Иоанн найдет способ вернуться в свою Галилею и Марулл лишится его навсегда. Иоанн стал для Марулла больше, чем прихотью сноба, он относился к нему почти как к другу и очень не хотел бы потерять его.
   Когда Домициан выдвинул теперь свое предложение, Марулл был охвачен противоречивыми чувствами. Выступление полководца в пародии на войну, в которой он сам участвовал, может быть, и забавная шутка, однако только в том случае, если пародируемый является победителем, а не побежденным. Иудейская война была чем угодно, но не шуткой, и недостойно теперь, десять лет спустя после победы, высмеивать эту войну. Марулл ничего не имел против, когда людям показывали их слабости в обидной, язвительной форме. Но евреи держались храбро, и если высмеивать их войну, то стрела не попадет в цель. Его еврейские друзья – Иосиф Флавий, Деметрий Либаний, даже сам Иоанн Гисхальский, несомненно, вправе воспринять эту шутку как нечто весьма неудачное, а всю затею – как пошлость и глупость.
   Поэтому он пустился на вежливые увертки. Разумеется, идея принца превосходна, но достойна ли она такого торжества? Не отдает ли она слегка богемой?
   Именно колебания Марулла и раззадорили Домициана. Он сделал из них только тот вывод, что его план очень дерзок. Кроме того, его соблазняла мысль заставить Марулла сделать то, чего тому не хотелось. Он сам не раз подвергался унижениям и радовался, когда мог унизить другого. Марулл от него зависел. Противник Веспасиана и друг Домициана по необходимости являлся врагом Тита, и поэтому он, Домициан, был его главной опорой. Итак, принц вежливо и злобно продолжал настаивать. Его альбанский театр должен быть достойным Луции, должен заткнуть за пояс все другие театры империи. Не беда, если в его плане есть что-то от богемы, как угодно было заметить, и, быть может, с некоторым правом, его доброму и строгому другу Маруллу. Его театр не предназначен для широких масс. Ему, Домициану, важно услышать смех Луции. Для этого ему необходим Иоанн Гисхальский.
   Он упорствовал. Маруллу не оставалось ничего другого, как после некоторых колебаний согласиться. Впрочем, с одной оговоркой: Иоанн Гисхальский, мол, себе на уме. Человека можно заставить умереть, но нельзя заставить сыграть роль.

 

 
   На обратном пути в Рим он сердился, что Домициан все-таки выманил у него обещание. Разве унижение бессильных евреев, которое замыслил «этот фрукт», не является гораздо менее остроумной выдумкой, чем борьба со спартанкой, после которой Веспасиан выбросил его из сената? Эти мужики, эти Флавии – вот истинные парвеню; и Домициан – не меньше, чем старик. Старику Марулл не подчинился, он его не боялся, но сейчас он чувствует, что молодой опаснее. Не следовало с ним сближаться.
   Но раз уже так вышло, отступать нельзя. Разговор с Иоанном Гисхальским будет не из приятных.
   Поэтому Марулл долго ходит вокруг да около, прежде чем приступить к делу. Он, как всегда, с насмешкой говорит о ценах на римские земельные участки. После большого пожара цены продолжают расти. Во всем, что касается земельных участков, у Иоанна необыкновенный нюх, он чует, какая часть Рима станет в будущем наиболее населенной, а именно – северная. Спокойно сидит он против Марулла, поглаживает усы и подкрепляет свое мнение вескими доводами. Но у него нюх не только по части земли, он чует также, что у Марулла сегодня другая забота. Он рассматривает его своими узенькими, хитрыми глазами, настораживается.
   Наконец Марулл прерывает разговор о земельных участках и деловито объясняет ему, чего от него желает принц. Сам он находит эту шутку довольно плоской, заканчивает Марулл, и считает, что со стороны принца это дерзость по отношению к нему, Маруллу. Но Иоанн знает, каков «фрукт», и знает его, Марулла, положение. Вполне возможно, что другой вождь освободительной войны, будучи на месте Иоанна, предпочел бы убить себя или принца, причем, вероятно, удалось бы лишь первое. Иоанн умен и не склонен к неразумному пафосу. Поэтому-то Марулл и выложил ему все без обиняков.
   – Мы знаем друг друга, Иоанн, – закончил он. – И тебе известно, что ты для меня больше, чем хороший помощник. Но чтобы ты был хорошим актером, в этом я сомневаюсь. И я считаю нелепой шуткой вынуждать тебя быть им. Мне незачем объяснять тебе, как все это отвратительно.
   Пока Марулл говорит, перед Иоанном, перед его хитрым неподкупным крестьянским взором проходит все, что он пережил во время этой войны. Бои в Галилее. Ужасы осажденного Иерусалима, этой опустевшей вонючей клоаки, бывшей за несколько месяцев до того красивейшим городом мира. Яростное соперничество с Симоном бар Гиорой. Как они ссорились, он и Симон, словно петухи, связанные друг с другом за ноги, когда их, связанных вместе, уже несут резать, а они все еще задирают друг друга и клюются. Та вечеря, когда он взял последних ягнят, предназначенных для жертвоприношения, и съел их, и принудил священника обглодать кости. А теперь он должен и все это, и самого себя осмеять в фарсе, на потеху римлянам.
   Внимательно смотрит он на тонкие губы Марулла, дает ему кончить. Затем, не колеблясь, заявляет:
   – Хорошо, я согласен. Но я ставлю одно условие: вы наконец дадите мне свободу и сто тысяч сестерциев для покупки участка на севере. Роль-то ведь нелегкая, – добавляет он, и теперь он даже улыбается. – Деметрий Либаний взял бы, по крайней мере, двести тысяч.
   Дело в том, что, когда он вызывал в своей памяти картины осажденного Иерусалима, он делал это не с душевным подъемом и не со скорбью, но с удовлетворением. Да, его душу наполняло удовлетворение, все растущее удовлетворение тем, что он пережил эти ужасы не напрасно, что они будут служить средством для его нового возвышения. И пока Марулл говорил, он уже увидел другое, а именно – себя вольноотпущенником, сидящим в римской конторе по земельным делам, где он зарабатывает деньги, чтобы приобрести в Галилее новые оливковые деревья и новые земельные участки. Ибо он родился крестьянином, и его жизнь была бы хороша, если бы он до конца прожил ее крестьянином и крестьянином умер бы в Галилее.
   Марулл удивился быстрому согласию Иоанна. Он поистине недооценивал его, этого Иоанна. Он полагал, что Иоанн просто национальный герой, а теперь герой ведет себя, как разумный человек.
   – Хорошо, – сказал он, – идет. Но для начала хватит и пятидесяти тысяч.

 

 
   Домициан, держа в руках письмо, в котором Марулл сообщал ему о согласии Иоанна, побежал к Луции. Она занималась своим туалетом, парикмахер и камеристки трудились над ее прической, стараясь соорудить из бесчисленных локонов некую искусную башню. Домициан был радостно возбужден. Его красивое лицо покраснело, самоуверенно стоял он перед горячо любимой женой, угловато закинув за спину одну руку и держа в другой письмо. Его толстый волосатый карлик Силен неуклюже проковылял за ним; карлик старался также угловато закинуть руку за свой горб, подражая своему господину. Принц заговорил быстро и хвастливо, он не обращал внимания на то, что его голос срывается, не мешало ему и присутствие многочисленных рабов – он считал их за собак. Он думал, что веселая Луция так же будет забавляться его планом, как и он сам, он ждал от нее громкого, веселого смеха. В глубине души он надеялся, что после того, как он проявил столько изобретательности, чтобы доставить ей удовольствие, она наконец опять позволит поцеловать шрам под своей левой грудью.
   – И этот еврей согласился, – закончил он торжествующе. – Я только что получил письмо от Марулла. На открытие театра должен явиться и Кит. Он не может этого не сделать, иначе он смертельно оскорбил бы тебя и меня. Представь себе его лицо, когда он все это увидит.
   И он засмеялся резким, высоким, срывающимся смехом, которому карлик шумно вторил высокой, блеющей фистулой.
   Луция обернулась к нему. Сначала парикмахер и камеристка продолжали работать над возведением башни из локонов, но они скоро заметили, что безобидный утренний визит принца грозит превратиться в жестокую ссору, и пугливо удалились со своими инструментами в угол. Луция так круто обернула к принцу свое страстное лицо, что наполовину возведенная прическа рассыпалась. Нет, ей отнюдь не нравится идея Домициана.
   – Ты с ума сошел, – накинулась она на него. – Удивляюсь, как мог Марулл согласиться на такую нелепую, дурацкую затею.
   Она подумала об еврее Иосифе и о том, что она читала у него про этого Иоанна. Ее большие, широко расставленные глаза смотрели на супруга гневно, презрительно.
   Домициан не понимал, чем его план ей не понравился. Он невольно вспомнил и колебания Марулла. Марулл сказал, что это отдает богемой. Или это только более вежливая замена слова «безвкусица» и «нелепость»? Нет, его идея хороша. Луция просто не в духе. Опять все словно сговорились испортить ему удовольствие. Карлик Силен выступил вперед, его гротескное лицо выражало идиотскую надменность, он пародировал горделивый гнев Луции. Пинком ноги принц швырнул его в угол. Затем к нему тотчас же вернулась привычная вежливость. Сильно покраснев, но с любезной, почти примирительной улыбкой он сказал:
   – Вы сегодня немилостивы, принцесса. Может быть, вы слышали только наполовину то, что я вам рассказывал. Кажется, ваши рабы неловко обошлись с вашей прической. Вам следовало бы, может быть, держать их строже. Теперь мы поговорим о другом, вы позволите мне позднее спокойно объяснить вам мою идею.
   Но Луция, вспыльчивая и прямая, отнюдь не постеснялась унижать его и дальше перед рабами.
   – Можешь не трудиться, Малыш, – сказала она резко. – Замаринуй свою пошлятину, пусть она полежит, пока найдется кто-нибудь, кому она понравится. Я не приеду в Альбан, если там будет исполняться что-нибудь из того, о чем ты говорил.
   Домициан вспотел. Он вовсе не собирался отказываться от своего плана, но считал разумным принимать Луцию такой, какая она есть. Он сел, начал вежливо и непринужденно болтать о пустяках. Позвал даже карлика из его угла и предложил ему действовать дальше. Но Луция отвечала односложно и в конце концов заявила, что она сегодня не в настроении и была бы ему очень благодарна, если бы он ушел и дал слугам спокойно одеть ее. Домициану поневоле пришлось принять это за шутку, и он вежливо и с достоинством удалился.
   Однако Луция знала, что, если он вбил что-нибудь себе в голову, его не легко переубедить. Она была добродушна, и она любила своего Домициана. Она решила, хотя бы и против его воли, уберечь его от скандала.
   Всего несколько дней спустя, 4 сентября, при открытии больших двухнедельных игр в театре второго квартала, она нашла случай выполнить свое намерение. Луция сидела в императорской ложе. Тит казался добрым и особенно хорошо настроенным. Взгляд его уже не был таким тусклым и затуманенным, как в первые недели его правления, – нет, теперь он смотрел на нее зрячими глазами, и, когда говорил, в его голосе был легкий металлический звон, как в лучшие времена. Она никогда не одобряла происков Домициана против Тита; она любила развлечения, любила блеск, но принадлежала к слишком высокому роду, чтобы быть честолюбивой. Кроме того, она чувствовала в отношении Тита к Беренике подлинную страсть, и постоянство этой привязанности импонировало ей. Она впервые встретилась с Титом после происшедшей в нем перемены, он понравился ей, в нем действительно уже ничего не осталось от Кита, и она решила тут же пресечь в корне безвкусный и коварный план Домициана.
   Тит словно угадал ее мысли. Ибо в антракте он спросил ее, как подвигаются дела с ее виллой в Альбане и скоро ли можно надеяться на открытие театра. Она посмотрела смелыми, большими, широко расставленными глазами прямо в его более тусклые, жесткие, узкие глаза и ответила, что открытие театра зависит не от окончания постройки, а скорее от того, что она разошлась с мужем во взглядах на самую постановку. И она откровенно рассказала о плане Домициана.
   Тит внимательно посмотрел на нее, заметил, что это очень интересно, поблагодарил, улыбнулся. Она нравилась ему, она была истинной дочерью фельдмаршала Корбулона, который сумел прожить так достойно и весело и так достойно и бесстрашно умереть. Его удивляло, как это Домициан ухитрился завоевать ее сердце и удержать ее, он завидовал ему. Он завидовал и ей, ее самоуверенности, ее силе, ее истинно римской натуре.
   На сцене спектакль продолжался. Тит смотрел сбоку на Луцию, которая сидела рядом. Она и ее род не такие, как он и его родичи, скованные тысячью оговорок и сомнений. Они сами себе судьи, к мнению света они равнодушны. Они любят жизнь, они не боятся смерти и именно поэтому могут наслаждаться жизнью. Она, по-видимому, уже забыла свой разговор с ним и была всецело поглощена происходившим на сцене. Не будь Береники, эта женщина была бы единственной, способной увлечь его. Врачи сказали ему, что он навсегда утратил способность иметь сына. Он погрузился в себя, размышлял, грезил. Он видел щеку Луции, ее локоть и руку, на которую она оперлась щекой. В нем проснулась слабая, безрассудная надежда, что, несмотря на приговор врачей, эта женщина все-таки могла бы родить ему сына.

 

 
   Два дня спустя, к его удивлению, заявился Домициан. Малыш держался вежливо, почти покорно. Вероятно, решил Тит, провалившийся план спектакля и недовольство Луции сделали сегодня буйного братца таким смирным. Сам Тит сиял, он чувствовал себя бодрым, подтянутым, – предстоял приезд Береники, и то, что брат явился к нему с таким смирением, вызвало в нем еще больший подъем.
   Правда, вскоре выяснилось, что принц явился не только побуждаемый сознанием своей вины. Он очень осторожно, но для Тита вполне очевидно, преследовал какую-то определенную цель. Все вновь и вновь заводил он разговор об одном законе, проведенном на днях императором через сенат и значительно усугублявшем наказание за ложные доносы, обвиняющие в оскорблении величества. Очевидно, принца весьма заботило применение и действие этого закона. Но почему – Титу сначала было неясно.
   Сам он издал этот закон потому, что в Риме но умолкали голоса людей, считавших, что небо не одобряет его союз с Береникой и пожар – знак этого неодобрения. Нужно было показать массам, как он благочестив и милостив. Этот новый закон был хорошим средством. Меры против оскорбления величества были ненавистны, доносчиков презирали. Тем, что он усилил наказание за ложные доносы, он угождал массам и служил богам.