Детские годы Мюрел Годбай, вплоть до ее шестнадцатилетия, прошли в заключении, в открытой тюрьме. Приговор обжалованию не подлежал, а в чем именно состояло ее преступление – никто ей так и не объяснил. Она смирилась со всеми ограничениями, духовными и физическими: дом тридцатых годов пополам с другой семьей; неблагополучный пригород Бирмингема, с его мнимо тюдоровскими перекрестиями черных балок; в качестве сада – клочок земли за домом; высокий забор, укрывающий этот сад от любознательности соседей. Границы включали общеобразовательную школу, куда Мюрел ходила через городской парк, с его математически выверенными клумбами, с предсказуемой сменой растений: весной – нарциссы, летом – герань, осенью – георгины. Она рано усвоила главный тюремный закон, рецепт выживания в неволе: не высовывайся и не нарывайся на неприятности.
   Ее отец был тюремным надзирателем. Низкорослый педантичный человечек, с важной походкой и легкими садистскими наклонностями, которых он слегка стыдился. Благодаря собственному благоразумию отец не переступал черты, и существование его жертв было сносным. Собственную мать она считала сокамерницей, но общая беда не породила ни взаимопонимания, ни сочувствия. О некоторых вещах лучше было умалчивать. В их разговорах случались паузы, очевидные обеим, и все же попытка нарушить их привела бы к катастрофе. Каждая бережно несла свою муку, закрывая ее ладонями, держась от другой на расстоянии, словно опасаясь разделить какую-нибудь невыясненную чужую вину. Мюрел спасали бесстрашие, молчаливость и тщательно скрываемая от окружающих внутренняя жизнь. Триумфы ее ночных мечтаний отличались драматичностью и нездешним колоритом, но Мюрел никогда не обманывала себя и считала их просто вымыслом, уловкой, делающей жизнь более приемлемой, и не потакала себе, путая их с реальностью. За пределами тюрьмы был настоящий мир. Однажды она вырвется на свободу и возьмет свое.
   Она росла, зная, что отец любит только свою старшую дочь. К тому времени как Симоне исполнилось четырнадцать, их взаимная одержимость окрепла до такой степени, что не вызывала больше сомнений ни у Мюрел, ни у ее матери. Симоне доставались подарки, угощения, новая одежда, пикники по выходным, на которые они ездили вдвоем с отцом. У Мюрел была маленькая комната в глубине дома, и, уже лежа в постели, она слышала их перешептывания и тонкий, полуистерический смех Симоны. Мать им прислуживала, но жалованья, полагающегося в таких случаях, не получала. А может быть, невольно соблазнившись их утехами, она подглядывала за ними.
   Мюрел не чувствовала ни зависти, ни обиды. У Симоны не было ничего, что хотелось бы иметь ей. В четырнадцать лет Мюрел знала дату своего освобождения: день ее шестнадцатилетия. Она лишь хотела убедиться, что будет в состоянии себя содержать и что закон не может заставить ее вернуться домой. Судя по всему, мать наконец осознала, что жизни у нее нет. Она ушла незаметно, проявив характерное для хозяйки и жены невежество. Легкая пневмония – не то заболевание, от которого умирают. Впрочем, это верно лишь для тех, кто хочет жить. В похоронном бюро морг называли «приделом вечного покоя» – эвфемизм, приводивший Мюрел в бессильную ярость. Она смотрела на лежащую в гробу мать. Судя по выражению лица этой незнакомой женщины, она была довольна. Что ж, так тоже можно освободиться, но это не ее путь.
   Через девять месяцев ей исполнилось шестнадцать лет. Мюрел ушла, оставив Симону и отца в их симбиотическом мире утех, заговорщицких переглядываний и детских радостей. Она подозревала, чем они занимаются, хотя точно никогда не знала. И не интересовалась. Мюрел никак не дала знать о своих намерениях. Она написала отцу, что уходит из дома, будет искать работу и позаботится о себе сама, а записку аккуратно положила на середину каминной полки. С одной стороны, Мюрел хорошо понимала, в чем ее преимущества. Правда, в некоторых отношениях она оказалась нетрудоспособной – и не столь проницательной. Мюрел ставила на приличный аттестат, твердые навыки в стенографии и машинописи, восприимчивые к техническим новшествам мозги, сообразительность и систематичность. Она приехала в Лондон с деньгами, которые копила с четырнадцати лет, нашла комнату по карману и принялась искать работу. Она готовилась предложить верность, самоотверженность и энергичность – и была уязвлена, когда выяснилось, что спросом пользуются другие, более заманчивые качества, как то: физическая привлекательность, общительность, веселый нрав и угодливость. Мюрел находила работу легко, но нигде не задерживалась. Она неизменно уходила со всеобщего согласия и была слишком горда, чтобы возражать и требовать справедливости. В какой-то момент, в котором не бывало ничего неожиданного, работодатель вызывал ее для беседы и намекал, что ее квалификация нашла бы лучшее применение на другой должности и это для ее же блага. Мюрел писали хорошие рекомендации, в которых расхваливали ее добродетели. О причинах ухода тактично умалчивалось: работодатели и сами толком не понимали, в чем дело.
   С родными Мюрел не встречалась и не созванивалась. Ни с отцом, ни с сестрой. Через двенадцать лет после того, как она ушла из дома, их не стало. Симона покончила с собой, а спустя две недели умер отец – от сердечного приступа. Мюрел почувствовала лишь смутное, безболезненное сожаление. Чужая трагедия иногда пробуждает в нас нечто подобное.
   Трагический уход сестры вызвал у нее лишь удивление, что у той хватило духу сделать это.
   Смерть родных изменила жизнь Мюрел. Других родственников у них не было, и дом перешел ей. Мюрел не стала туда возвращаться. Вместо этого она проинструктировала агента, который должен был продать и недвижимость, и все, что там находилось. Теперь съемные комнаты остались позади. Мюрел нашла традиционный кирпичный коттедж в Саут-Финчли, на одной из тех полудеревенских улочек, которые пока еще встречаются – даже в не самых далеких пригородах. Высокая крыша, маленькие окошки. Дом малопривлекательный, но добротный и относительно изолированный. Напротив имелось место для машины, которую теперь она могла себе позволить. Постепенно – неделя за неделей – она обзавелась мебелью, которую искала по комиссионным магазинам, покрасила стены, повесила шторы.
   Работа не доставляла ей той же радости, но Мюрел стойко переносила невзгоды. В этой добродетели у нее недостатка не было. Ее предпоследнее место, секретарь-машинистка в Суотлинг, оказалось понижением в статусе. Зато здесь перед ней открылись кое-какие возможности: собеседование проводила мисс Дюпейн, которая вскользь упомянула, что со временем ей, возможно, понадобится личная секретарша.
   Работа была сущим наказанием. Она презирала учениц, кляла этих соплячек за тупость, высокомерие и невоспитанность, а их родителей считала нуворишами. Как только те потрудились ее заметить, неприязнь вернулась сторицей. Девочки нашли Мюрел назойливой, некрасивой до безобразия и лишенной почтительности, которой они от нее ждали как от нижестоящей. Она оказалась подходящим объектом для недовольства и удобной мишенью для шуток. Были среди них немногие, злые от природы. Нашлись и те, кто обращался с ней учтиво. Но никто ничего не противопоставил всеобщему пренебрежению. Даже самые доброжелательные привыкли называть ее ГГ – Горгона Годбай.
   Два года назад ситуация взорвалась. Мюрел нашла дневник одной из учениц и положила в ящик своего стола, чтобы передать, когда та к ней зайдет. Она не считала нужным специально искать владелицу. Девочка обвинила Мюрел в намеренном удерживании дневника и принялась на нее орать. Мюрел рассматривала ее с холодным презрением: крашеные, торчащие красными иглами волосы, в носу золотая бляха, накрашенный рот выкрикивает непристойности. Грубо схватив дневник, она напоследок прошипела:
   – Леди Суотлинг просила, чтобы вы к ней зашли. Я могу вам сказать – зачем. Вас вышибут с работы. Вы не тот человек, который нужен колледжу для приема посетителей. Вы – отвратительная, вы – тупая, и мы будем рады вашему уходу!
   Мюрел посидела, помолчала и потянулась за сумочкой. Еще один отказ. Она заметила, что к ней идет Кэролайн Дюпейн. Мюрел подняла глаза и не сказала ничего. Заговорила Кэролайн:
   – Я только что была у леди Суотлинг. Думаю, будет правильнее, если вы смените место работы. Здесь не находится применения вашим способностям. Мне в музее Дюпейна нужна секретарша для работы с посетителями. С деньгами, боюсь, там не намного лучше, зато есть реальные перспективы. Если вы заинтересованы, советую прямо сейчас пойти к леди Суотлинг и подать заявление об уходе – не дожидаясь, пока она сама об этом заговорит.
   Мюрел так и сделала. Наконец-то она нашла работу, где ее ценили. Все шло хорошо. Мюрел обрела свободу. И она обрела любовь, пусть еще и не осознала этого.

11

   Сделав последний визит, Невил Дюпейн доехал до своей квартиры, выходящей на Кенсингтон-Хай-стрит, только к началу десятого. В случае особенно обширной географии намеченных встреч или при угрозе слишком муторной поездки на общественном транспорте Невил перемещался по Лондону на «ровере». А в музейном гараже стоял его любимый красный «ягуар-тайп» 1963 года выпуска. Обычно Невил забирал его в пятницу, в шесть часов вечера. Он привык с понедельника по четверг работать допоздна, что давало ему возможность проводить выходные вне Лондона. Это было совершенно необходимо. Как местный житель, Невил имел право ставить машину рядом с домом, однако он не избежал изматывающей поездки вокруг квартала, пока не нашел, куда приткнуться. Неустойчивая погода изменилась опять, и все сто ярдов, оставшиеся до дома, Невил шел под мелким дождиком.
   Он жил на последнем этаже большого многоквартирного здания, построенного после войны, с непримечательной архитектурой, но ухоженного и удобно расположенного. Его размеры, неброский уют, даже тесные ряды пустых, лишенных всякого выражения окон – все гарантировало уединение, столь необходимое Невилу. Он никогда не считал квартиру своим домом. Это слово не вызывало у него никаких ассоциаций, и скорее всего он бы затруднился дать ему определение. Квартира была его убежищем. Постоянный глухой шум, который доносился с оживленной улицы, лежащей пятью этажами ниже, лишь подчеркивал умиротворенность этих комнат. Тот же эффект дало бы ритмичное дыхание моря вдалеке. Заперев за собой дверь и отключив сигнализацию, Невил сгреб разбросанные по ковру письма, повесил влажный плащ, швырнул портфель и, пройдя в гостиную, опустил деревянные жалюзи, за которыми остались огни Кенсингтона.
   Удобная квартира. Невил купил ее лет пятнадцать назад, когда окончательно развелся, оставил центральную Англию и переехал в Лондон. Он не поленился и отобрал минимум современной, удобной мебели. Первоначальный выбор оказался столь удачным, что дальнейшие усовершенствования не понадобились. Невил любил иногда послушать музыку, и стереооборудование у него было новейшее и дорогое. Сама по себе техника его не интересовала. Он не требовал от нее ничего, кроме нормальной работы. Если машина ломалась, Невил не начинал качать права, а просто заменял ее другой моделью, предпочитая денежные траты временным и душевным потерям. Стоящий в холле телефон вызывал у него ненависть. Невил редко брал трубку. Он каждый вечер прослушивал сообщения. У тех, кому он мог срочно понадобиться, в том числе и у больничной секретарши, имелся номер его мобильного. Этого номера не было больше ни у кого – ни у дочери, ни у брата с сестрой. Если Невил и задумывался о значимости этих исключений, он не беспокоился. Они знали, где его искать.
   Переделанной тогда же кухней Невил не воспользовался ни разу. Он был разборчив в еде, однако готовить не любил и в основном полагался на купленные в центральных супермаркетах полуфабрикаты. Невил открыл холодильник, выбирая между рыбным пирогом с мороженым горошком и мусакой[11], когда раздался звонок. Он так редко слышал громкий и настойчивый звук домофона, что был потрясен, будто ему стучали прямо в дверь. Немногие знали, где он живет, и никто из них не мог приехать без предупреждения. Невил подошел к двери и нажал кнопку переговорного устройства, надеясь, что кто-то ошибся номером. Когда он услышал властный голос дочери, в нем все оборвалось.
   – Пап, это Сара. Я тебе звонила. Мне нужно с тобой поговорить. Ты что, не слышал мои сообщения?
   – Нет, извини. Я только что пришел и еще не прослушивал автоответчик. Давай, поднимайся.
   Он отпер входную дверь и встал рядом, слушая вой лифта. Сегодняшний день был тяжелым, а завтра его ждала другая, не менее головоломная задача – будущее музея Дюпейна. Невил хотел еще раз продумать тактику, обосновать свое нежелание подписывать новый договор, выстроить аргументацию, способную сломить решимость брата и сестры. Он рассчитывал на спокойный вечер, хотел собраться и принять окончательное решение, однако про покой, похоже, можно забыть. Сара бы не пришла, не окажись она в беде.
   Как только он открыл дверь и забрал у дочери зонтик и плащ, ему стало ясно, что дело серьезное. Сара с детства не могла держать себя в руках, не говоря уже о притворстве. Еще во младенчестве ее гнев был страстен и изнурителен, в моменты счастья и душевного волнения она приходила в неистовство, а своим отчаянием заражала обоих родителей, вместе с ней погружавшихся в уныние. Ее вид, ее одежда всегда выдавали внутреннее смятение. Невилу вспомнился один вечер – лет пять, что ли, тому назад, – когда она нашла удобным встретиться с другом здесь, в этой квартире. Она стояла на том же месте, что и сейчас, волосы были спутаны, щеки радостно пылали. Глядя на дочь, Невил с удивлением обнаружил, что она красива. Сейчас ее тело казалось каким-то осевшим, будто она преждевременно постарела, непричесанные волосы убраны назад, на угрюмом лице безысходность. Глядя в это лицо, так похожее на его и в то же время таинственно другое, Невил видел унылые глаза, сосредоточенные, казалось, на собственной никудышности. Сара рухнула в кресло.
   – Что ты будешь? Вино, кофе, чай?
   – Вино в самый раз. Любое, которое открыто.
   – Белое, красное?
   – Пап, ну ради Бога! Какая разница! Ладно, красное.
   Он взял с полки ближайшую бутылку, прихватил два стакана и вернулся.
   – Хочешь подкрепиться? Ты ела? Я как раз собирался разогреть что-нибудь и поужинать.
   – Я не голодна. Я пришла кое-что уладить. Для начала, чтоб ты знал, Саймон меня бросил.
   Вот оно что. Он не был удивлен. Невил как-то встречался с ее сожителем и сразу, жалея и сердясь, понял, что это очередная ошибка. Вся ее жизнь состояла из таких повторов. Влюбляясь, Сара всегда отдавалась целиком, без раздумий, а теперь, когда ей уже почти тридцать четыре, желание любить и быть любимой подогревалось нарастающим чувством безысходности. Невилу нечем было утешить дочь: любые его слова вызовут лишь негодование. Работа лишила его возможности уделять ей внимание и заботу, пока она была подростком, а развод дал еще один повод для ее обид. Все, что Сара от него теперь требовала, – это практическое содействие.
   – Когда все случилось?
   – Три дня назад.
   – Это окончательно?
   – Конечно, окончательно! Все было кончено еще месяц назад, просто я об этом не знала. А теперь мне необходимо вырваться, по-настоящему вырваться. Я хочу уехать за границу.
   – А как же работа, школа?
   – Я ее бросила.
   – Ты хочешь сказать – выставила оценки за триместр?
   – Не выставляла я никаких оценок. Я просто не вышла на работу. Я не собиралась возвращаться в этот бардак, где бы ребятишки, давясь от смеха, обсуждали мою личную жизнь.
   – Да с какой стати? Откуда им знать?
   – Ради Бога, папа! Спустись на землю! Естественно, они знают. Работа у них такая – знать. И так идут всякие там разговоры, что я зря пошла в учителя – будто я гожусь на что-либо другое, – а тут мне в лицо будут тыкать несостоятельностью еще и на личном фронте!
   – Но ты преподаешь в средней школе. Они же дети.
   – Эти детки в одиннадцать лет знают о сексе больше, чем я знала в двадцать! И вообще, меня готовили в учителя. А так я половину времени заполняю всякие бланки, а в оставшиеся часы пытаюсь удержать под контролем двадцать пять сквернословящих, подзуживающих друг друга агрессивных детей, не испытывающих никакой тяги к учебе. Я жила впустую! Хватит!
   – Не могут же они все быть такими.
   – Конечно! Только таких достаточно, чтобы класс стал необучаемым. У меня есть два мальчика с диагнозами, предполагающими стационарное психиатрическое лечение. Просто места свободного не нашлось. И что же? Их опять подбросили нам! Психиатр – ты, и возиться с ними – твоя забота, а не моя!
   – Но не выйти на работу… Это на тебя не похоже. Ты подводишь своих коллег.
   – Директор как-нибудь справится. Он-то мне в эти последние триместры не шибко помогал. Так или иначе, я ушла.
   – А квартира?
   Они, кажется, купили ее в складчину. Невил одолжил ей деньги для первого взноса, а на ежемесячные выплаты должно было хватить, по его предположениям, ее жалованья.
   – Естественно, мы ее продадим. Правда, надежды разделить прибыль нет никакой: прибыли не будет. Эта общага, что строится напротив нас, положила конец всяким перспективам. Юрист должен был обо всем заранее разузнать, да что толку привлекать его за халатность. Нам нужно продать жилье за сколько получится. Я оставила все на усмотрение Саймона. Он хорошо с этим справится, так как понимает: ипотека висит на нас обоих. Я умываю руки. Штука в том, папа, что мне нужны деньги.
   – Сколько? – спросил Невил.
   – Чтоб хватило на год нормальной жизни за границей. Я у тебя их не прошу – во всяком случае, не прямо у тебя. Я хочу свою долю от продажи музея. Хочу, чтобы его закрыли. Тогда я возьму у тебя взаймы – немного, тысяч двадцать – и после возвращу из тех денег. Нам всем что-то полагается, так? Я имею в виду доверенных лиц и внуков.
   – Я не знаю сколько, – ответил Невил. – По условиям доверенности все ценные предметы, в том числе и картины, будут предложены другим музеям. Нам полагается доля от того, что останется после их продажи. Думаю, там получится тысяч по двадцать каждому. Я не считал.
   – Этого достаточно. Собрание завтра, да? Я звонила тете Кэролайн и уточняла. Ты ведь не хочешь сохранять музей? Я хочу сказать… Ты всегда знал: дед о нем беспокоился больше, чем о тебе или о любом другом члене семьи. Музей был его личной утехой. И пользы от него все равно никакой. Дядя Маркус может думать, что он преуспеет, но у него ничего не получится. Он лишь будет тратить деньги до тех пор, пока обстоятельства не заставят его отступиться. Я хочу, чтобы ты мне обещал не подписывать новый договор. Тогда я смогу занять у тебя с чистой совестью. Я не возьму денег, если у меня не будет даже надежды вернуть их. Мне осточертело сидеть в долгах и испытывать признательность.
   – Сара, тебе не за что испытывать признательность.
   – Да ну? Пап, я не тупая и понимаю: тебе проще выдавать деньги, чем любить меня. Я всегда с этим мирилась. Еще будучи ребенком я знала, что любовь – это то, что ты отдаешь своим пациентам, а не маме или мне.
   Обвинение не было новым. Он слышал его много раз – и от жены, и от Сары. Доля истины в этом была, хоть и не такая большая, как им казалось. Повод для обиды был слишком очевидным, слишком упрощенным, слишком удобным. Их отношения куда тоньше и сложнее, чем эти незатейливые умствования. Он не спорил. Просто ждал.
   – Ты же хочешь, чтобы музей закрыли? Ты всегда знал, какую роль он сыграл в твоей жизни и в жизни бабушки! Это все прошлое, папа. Мертвые люди, мертвые годы. Ты всегда говорил, что мы слишком носимся со своим прошлым: копим его, собираем. Ради Бога, можешь ты хоть один раз настоять на своем и не идти на поводу у брата с сестрой?
   Вино так и осталось закупоренным. Повернувшись к дочери спиной, усилием воли заставив руку подчиняться, Невил откупорил его и наполнил бокалы. Затем сказал:
   – Я думаю, музей надо закрывать, и намерен сказать это на завтрашней встрече. Я не жду от окружающих согласия. Заседание неизбежно выльется в личное противостояние.
   – Что ты имеешь в виду, говоря «намерен»? Прямо как дядя Маркус! Ты должен знать сейчас, чего хочешь добиться. Тебе ведь и делать ничего не надо, так? Тебе даже не придется их убеждать. Я знаю, тебе проще что-нибудь сделать, лишь бы избежать семейной ссоры. Все, что требуется, – не подписывать новый договор, продержаться до крайнего срока и не попадаться им на глаза. Они не могут тебя заставить.
   Передавая ей вино, он спросил:
   – Когда тебе нужны деньги?
   – Я хочу получить их на днях. Думаю полететь в Новую Зеландию. Там живет Бетти Картер. Вряд ли ты ее помнишь. Мы вместе учились. Она вышла за новозеландца и все это время звала меня провести у них каникулы. Я собираюсь начать с острова Южного, потом переехать в Австралию, а потом – в Калифорнию. Мне надо прожить год без необходимости работать. После я смогу решить, что хочу делать дальше. И это будет не преподавание.
   – У тебя не получится обойтись без задержек. Нужно получить визу, заранее заказать билет на самолет. Сейчас не лучшее время для отъезда из Англии. Мир как никогда опасен и неустроен.
   – Ты мог бы начать меня убеждать, что теперь надо сидеть дома, а не ехать куда вздумается. Мне нет дела до терроризма ни здесь, ни где бы то ни было еще. Я терпела неудачи во всем, за что бы ни бралась. Мне кажется, я рехнусь, если останусь еще хотя бы на месяц в этой проклятой стране.
   «Но ты всюду будешь вместе с собой». Он мог так сказать. И не сказал. Невил знал, какое презрение – заслуженное презрение – вызовет у нее эта банальность. Толку от его советов было не больше, чем от советов психолога в любом дамском журнале. Деньги – другое дело. Он сказал:
   – Я могу выписать чек сегодня же вечером, если хочешь. И я от своего не отступлюсь. Все правильно, музей надо закрывать.
   Сара сидела напротив. Они не смотрели друг на друга, но вино по крайней мере потягивали вместе. Вдруг он ужасно по ней затосковал и, не сиди они так, кинулся бы к дочери и обнял ее. Любовь ли это? Невил знал: это что-то не столь разрушительное, не столь беспокойное, нечто, с чем он мог бы справиться. Здесь смешались жалость и чувство вины перед Гирингами. Слово дано, и он понимал, что это обещание придется выполнить. А еще он понимал, что рад ее отъезду. Невила захлестнуло отвращение к себе. Его переполненная заботами жизнь станет проще, если его единственный ребенок окажется на другом конце света.

12

   Собрание было назначено на среду, тридцатое октября, на три часа дня. Как понимал Невил, учли интересы Кэролайн, у которой и утро, и вечер были заняты. Невила время не устраивало. После обеда он никогда не чувствовал особого прилива сил, да и надомные визиты пришлось переносить. Наследники должны были встретиться в библиотеке, на первом этаже, как всегда происходило в тех редких случаях, когда у них, как у доверенных лиц, оказывались общие дела. Посередине комнаты там стоял прямоугольный стол, на нем – три неподвижно закрепленные лампы с пергаментными абажурами. В общем, подходящее место, но Невил предпочел бы другое. Он слишком хорошо помнил, как входил туда по требованию отца, с вспотевшими руками, с колотящимся сердцем. Отец никогда его не бил. Жестокость его слов и нескрываемое презрение к среднему сыну доставляли тому мучения еще более изощренные и оставляли невидимые, но долго не заживающие шрамы. Невил никогда не обсуждал отца с Маркусом или Кэролайн – разве только в самых общих выражениях. Судя по всему, они страдали меньше или вообще не страдали. Маркус всегда был замкнутым, любящим уединение ребенком; позже он блестяще учился в школе и университете. От внутрисемейных конфликтов его защищала непритворная самодостаточность. Кэролайн, единственная дочь и к тому же самая младшая, была любимицей отца – насколько Дюпейн-старший вообще был способен на привязанность. Его жизнью был музей, и их мать, будучи не в силах состязаться с таким увлечением и не находя поддержки в детях, отказалась от участия в соревнованиях и умерла, не дожив и до сорока лет.
   Хотя Невил и приехал вовремя, Маркус и Кэролайн были уже на месте. Может, они заключили какое-нибудь предварительное соглашение? Обсудили будущую стратегию? А как же! Расписали каждый шаг грядущего сражения! Когда Невил вошел, они стояли в дальнем конце комнаты и теперь направились к брату. Маркус нес черный портфель.
   Одежда Кэролайн говорила о готовности к битве: черные брюки; рубашка в серо-белую полоску, оставляющая открытой шею; красный шарф, завязанный под самым подбородком, его ниспадающие концы выглядели как флаг неповиновения. Маркус, будто подчеркивая официальность встречи, оделся как на работу – типичным государственным служащим. На его фоне старый плащ Невила и поношенный, нуждающийся в чистке костюм делали среднего брата похожим на бедного родственника. В конце концов, он врач-консультант, и алименты уже платить не надо. Он не был бедняком. Уж новый-то костюм мог себе позволить, кабы не отсутствие свободного времени и сил. Невил впервые – при встрече с братом и сестрой – ощутил себя в невыгодном положении из-за того, что не так одет; ощущение было одновременно абсурдным и унизительным, и от этого он разозлился еще больше. Неформально одетым Невил видел Маркуса лишь иногда. Во время отпуска тот ходил в шортах цвета хаки, в полосатой футболке или фуфайке. Старательная небрежность совсем его не меняла, а лишь подчеркивала свойственную ему зависимость от принятых норм. В повседневной одежде он походил, на взгляд Невила, на бойскаута-переростка. Лишь в хорошо сшитом костюме Маркус выглядел естественно. Сейчас брат себя чувствовал более чем естественно.