Мы шли уже пару часов. Все было тихо, и мы немного расслабились. Это всегда ободряет: что ты еще жив. А потом мы прошли через деревню, где побывал неприятель. И я все время думал: насколько мое положение безопасно? Этот вопрос можно обсуждать бесконечно. Если отряд переходит улицу и есть вероятность, что где-то поблизости засел вражеский снайпер, ты бы хотел идти первым? Нет. Может быть, снайпер уже наготове. А вторым? Тоже нет. Если снайпер не успел навести прицел сразу, то теперь-то он наверняка готов выстрелить на поражение. Третьим? Нет. Снайпер готов уже точно. Четвертым? Нет. Может быть, снайпер хочет разбить отряд. Пятым? Нет. У снайпера было достаточно времени, чтобы прицелиться. Ты бы хотел быть шестым? На самом деле желание только одно: оказаться где-нибудь подальше отсюда. Мне было так страшно, что у меня даже живот разболелся. От страха.
   Я не буду рассказывать, что мы увидели в этой деревне. Тебе лучше об этом не знать. Мы углубились в какой-то лесок, и тут вдруг — бабах! Понеслась. Все схватились за автоматы и принялись палить во все стороны. Как маньяки. Я вообще ничего не видел — только как щепки летели. Я повалился на землю. Грохнулся так, что набрал в рот земли. Нажал на курок. Автомат заклинило. Я прочистил затвор. Не помогло. Я собрался прочистить его еще раз и тут вдруг заметил, что все бегут.
   Бежать с поля боя — это тоже надо уметь. С одной стороны, бежать надо быстро, чтобы тебя не убило или чтобы тебя не захватили в плен; но, с другой стороны, как-то не хочется обгонять всех своих, чтобы они задыхались в поднятой тобой пыли.
   В ходе нашего беспорядочного отступления мы поднялись на вершину холма. Хотя я начал бежать последним, остановился я далеко не последним. Нам пришлось перегруппироваться, потому что все остальные уже не могли бежать.
   И только тут мы заметили, что одного не хватает. Франки, американца. Его никто не видел. Никто не знал, с чего мы вдруг принялись палить. Никто не признался, что выстрелил первым. Кто-нибудь видел врага? Никто.
   «И что будем делать? Ну, насчет Франки?» — спросил Нах** как-то совсем уж не по-командирски. Он ждал, что кто-нибудь предложит вернуться назад. Но никто не предложил. Вполне вероятно, что мы приняли за неприятеля вполне безобидный участок густого подлеска — но нельзя сказать наверняка. Тем более что мы расстреляли почти все патроны, и если там действительно кто-то был, то мы себя обнаружили и нас будут ждать. И потом, мы уже побежали. А стоит раз побежать, и все: это быстро входит в привычку. Настоящее мужество — это когда не срываешься и не бежишь.
   Мы решили вернуться на базу и сообщить, что Франки пропал — просто пропал и все, потому что нам было бы стыдно признаться, что мы его попросту бросили. На всякий случай — а вдруг Франки жив — мы еще пару часов посидели в выжженной деревне, чтобы можно было потом сделать вид, что мы его честно искали. И пока мы там сидели, я открыл свою фляжку и выпил воды: тепловатой воды, отдающей пластмассой. Но ничего вкуснее я в жизни не пил. Потому что я был живой, мне хотелось пить… я еще никогда не пил воду с таким удовольствием.
   Я решил, что пора завязывать. Я уже понял, что я — не Скаргилл. Скаргилл разобрался бы со всем этим делом за пять минут. Раз — и все. Я задумался, как мне отсюда выбраться. Война охватила уже всю страну, и пробираться к границе было, наверное, так же опасно, как и оставаться на месте. Мне хотелось укрыться в каком-нибудь из сожженных домов, чтобы не торчать на виду открытой мишенью, но больше всего мне хотелось укрыться в каком-нибудь доме в стране, где никакой войны нет и в помине, и желательно, чтобы между этой страной и страной, где война, было еще несколько стран, и где я мог бы спокойно пойти выпить в бар, не опасаясь, что меня застрелят. Например, в Англии. Мир, где я очутился, был сплошь из дерьма, и мне хотелось оттуда выбраться.
   Мы думали, что Роберто будет беситься, когда мы вернемся без Франки. Но он был очень спокоен. «Что случилось?» — спросил он у Нах**. «На нас напали из засады. Пришлось пробиваться с боем». — «Сколько сербов?» — «Не могу сказать точно». — «Армейские? Четники?» — «Не могу сказать точно». — «Франки убило? Куда пуля попала?» — «Не могу сказать точно. Не видел». — «Я смотрю, ты вообще мало что видел». — «Я просто пытаюсь быть честным». — «Нет. Ты провалил операцию и пытаешься скрыть свой провал. Но получается у тебя плохо».
   Новости до нас доходили самые неутешительные. Хорваты проигрывали. Даже Черные, Номер Раз и Два, которые раньше только и делали, что ржали как кони и резались в карты, теперь целыми днями угрюмо сидели в углу, где потолще стены. Они не снимали касок, не выпускали из рук автоматы и тряслись над ящиком апельсинов, которыми явно не собирались делиться ни с кем. Я раздобыл карту и принялся запоминать дорогу к границе. Утешало одно: мы сидим на отшибе и не представляем опасности для врага — так что, может, никто не захочет тащиться в такую даль, чтобы нас всех убить.
   Это случилось в тот самый день, когда к нам приехал этот итальянец. Приехал на джипе, на такой четырехцилиндровой дуре. Дело было уже под вечер. Странно, что его не пристрелили на месте, как только он выбрался из машины — в него целилось человек тридцать, не меньше, и у всех нервы ни к черту. «Привет. Buon giorno. Guten Tag», — сказал он, сияя улыбкой. У него была раздражающая привычка повторять каждую фразу на трех языках.
   Это был коммивояжер. Убиться веником. Торговал бронежилетами. Мы его встретили очень радушно, потому что он нам сказал, что приехал из Осиека, а это значило, что дороги свободны и мы еще не совсем отрезаны от мира.
   И вот тут оно грянуло. На ужин снова была икра, мы стояли в очереди на раздачу, и я как раз потянулся за своей бутылочкой кетчупа. Я как-то спросил у Скаргилла, что самое главное для солдата. Есть ли какой-то секрет, который старики передают новичкам как завет на все годы службы. И он сказал: «Кетчуп». Сперва я подумал, что это такой мнемонический прием типа «Каждый, Если Ты солдат, Честь бойца блюди исправно, и Устав не нарушай, и Приказы выполняй». Но нет. Он имел в виду самый обыкновенный томатный кетчуп. «Пусть у тебя всегда будет с собой запас кетчупа. С кетчупом можно съесть все. Саранчу, крыс, переваренные овощи. В общем, все». В общем, я потянулся за своей бутылочкой кетчупа, а рядом стоял один финн, здоровенный такой мужик. И вдруг он упал. Я подумал, что с ним приключился удар, но потом я увидел, что у него в спине дырка, и из нее хлещет кровь. Мы были на войне, так что вывод напрашивался сам собой. Я выкрикнул: «Снайпер!» Тонко так, жалобно — как шестилетняя девочка. Совершенно не по-солдатски. Роберто уже командует: «Не стрелять! Всем оставаться на своих на местах до обнаружения снайпера!» Да, он был прирожденный лидер, хотя и маньяк-убийца.
   Он по-быстрому вывел всех из столовой. Я остался с раненым финном. Из медикаментов у нас были только бинты и аспирин. Во всех учебниках пишут, что с ранеными надо разговаривать — успокаивать их, ободрять, — но вот с этим как раз было туго, потому что финн явно кончался. Даже если бы его подстрелили в непосредственной близости от лучшей на свете больницы, его все равно было уже не спасти.
   — Это, наверное, было ужасно, — сочувствую я.
   — Да нет. Он никогда мне не нравился, этот финн. «Ты не волнуйся, — сказал я ему. — Все будет хорошо». «Я умираю, кретин», — отвечает он. «Нет. Все будет в порядке». А он мне: «Какой ты нудный. Уйди от меня».
   И тут возвращаются остальные, и Роберто смотрит на меня и говорит: «Я тебя вычислил. Ты шпион». У меня даже мысли такой не возникло, что это он мне. Нет, правда. Я обернулся, чтобы посмотреть, к кому он обращается, но у меня за спиной не было никого. Потом я подумал, что это такой армейский юмор. Но никто не смеялся. И мне не понравилось, как они на меня смотрят.
   — А почему он решил, будто ты шпион? — спрашиваю я. Одли давится пивом. Вполне очевидно, что ему неприятно об этом говорить.
   — Да просто так, без всякой причины. Просто пришла моя очередь быть шпионом. Я смотрел на этих парней за спиной у Роберто, и до меня вдруг дошло, почему я ни с кем из них не подружился. Потому что говенные были люди.
   «Давайте-ка испытаем эти бронежилеты», — сказал Роберто. Я понадеялся было, что тема со шпионажем закрыта. Но я ошибался. Один из этих бронежилетов напялили на меня, и привязали меня к воротам школы.
   «На кого ты работаешь?» — спросил Роберто. У меня так билось сердце, что жилет на груди трепыхался. Я бы сказал что угодно, сделал бы что угодно, лишь бы меня отпустили. Я умолял, я унижался: «Почему ты думаешь обо мне так плохо? Я никогда не предам своих». «Я не думаю о тебе плохо, — ответил Роберто. — Наоборот. Верность — это легко. Верность — это для ленивых. А чтобы предать, нужно сделать усилие».
   Я даже подумал, что, может быть, стоит сознаться. Но я был слишком напуган, чтобы признание получилось хоть сколько-нибудь убедительным. Роберто прицелился в меня и выстрелил. Хоть в одном мне повезло: он был хорошим стрелком — попал в жилет, а не в меня. Меня никогда не сбивала лошадь, но я думаю, что ощущения те же. У коммивояжера было несколько видов бронежилетов: дешевые, средние по цене и дорогие. Он очень переживал насчет этого «тестового заезда», но не из-за меня, а из-за своих жилетов — как бы они не потеряли товарный вид. К тому времени, когда на меня нацепили дорогой жилет, я был уже никакой, но что-то я все-таки воспринимал и запомнил, что было дальше.
   Итальянец вел переговоры с Роберто, перескакивая с языка на язык. Похоже, он все еще верил, что ему удастся продать тут свои жилеты.
   «Почему ты не говоришь по-венгерски?» — спросил Роберто. «Очень трудно. Muy difficile».
   «Вот это пес говорит по-венгерски», — сказал Роберто и заставил собаку исполнить несколько трюков. — «Ongrois pas utile. Никакой пользы». «Неправда. Венгерский — очень полезный язык. Я не убиваю людей, которые говорят по-венгерски», — сказал Роберто и выпустил в итальянца всю обойму. Хорватия — не место для навязчивой разъездной торговли.
   Я подумал, что на этом мои мучения кончатся. Но меня затащили в здание и заперли в школьной кладовке. У меня все болело. Было так больно, что уже почти хотелось умереть. Мне вдруг пришло в голову, что если в лагере действительно есть шпион, ему достаточно будет отправить одно донесение: «Вы их не трогайте — через месяц они поубивают друг друга сами».
   На следующий день ко мне в кладовку пришел Роберто. «Только два человеческих качества имеют значение. Смелость и чувство юмора. Смелости у тебя маловато, но, может быть, у тебя есть чувство юмора». Он смотрел на меня, как на лабораторную крысу.
   Я понимал, что сам во всем виноват. Никто меня не заставлял сюда ехать. И знаешь, что меня больше всего пугало? Что меня положат в мешок для трупов. Я уже не сомневался, что меня здесь убьют, и мне было в принципе все равно, что станет потом с моим телом — лишь бы его не совали в черный пластиковый мешок. Как какой-нибудь мусор.
   «Большинство из людей — это вообще не люди, — сказал Роберто. — Они искренне верят, что у них есть характер. Но никакого характера у них нет. Для того чтобы сломать человека, его даже не нужно пытать. Не давай ему спать сорок восемь часов — и лепи из него, что хочешь. Как из пластилина. В армии все одержимы физической подготовкой. Это прямо какая-то мания. Кроссы на несколько миль с набитыми рюкзаками, и все в том же духе. Любого можно натренировать, чтобы он делал по пятьдесят приседаний, по сто приседаний, по двести. Любого. Но это не важно. Вот интересный вопрос: что остается у человека, когда у него не остается уже ничего?»
   «Зачем ты так со мной, Роберто? Почему?» «Потому что ты мне нравишься». С тем он и ушел.
   Предполагается, что взломать замок очень легко. Там была еще одна дверь — во двор. Если мне удастся взломать замок и потихонечку выйти из здания ночью, у меня были бы хорошие шансы уйти незамеченным. Меня обыскали не слишком тщательно, так что мой потайной пояс с набором для выживания остался при мне. Вот только пользы для выживания в данном конкретном случае от него было — ноль. Спички, иголки, рыболовные крючки — отмычки из них никакие.
   Я подумал, что можно попробовать вышибить дверь. Дверь была старой, но вполне крепкой. Не будь я таким слабым и не будь у меня сломаны ребра, у меня, может быть, и получилось бы. Но, с другой стороны, если б я стал биться в дверь, я бы точно себя обнаружил.
   Там все было заставлено старой мебелью. В одной из парт я обнаружил такой неприметный, тоненький ящик. Открываю его, и там — связка ключей. Я подумал: нет, так не бывает. Это же верх абсурда: когда тебя запирают в комнате вместе с ключами от двери. Я дождался, пока не стемнеет. Первый же ключ подошел. Дверь открылась бесшумно. Я осторожно выглянул наружу.
   Как я уже говорил, вторая дверь выходила на задний двор. Со двора перед школой доносились чьи-то голоса — но так, очень слабо. Ярдах в двадцати был забор, а за ним — поле. Если мне повезет, я дойду до границы дня за два. Наши кордоны стояли в другой стороне, а единственный наш бинокль ночного видения лежал в кабинете Роберто, так что если я не буду слишком шуметь, мне скорее всего удастся уйти незамеченным.
   — И ты сбежал?
   — Нет. Я стоял на пороге и смотрел в темноту. Стоял и смотрел очень долго. Я понимал, что мое положение как пленника — почти безнадежно. Скорее всего меня расстреляют. Но если я попытаюсь сбежать и меня поймают — маловероятно, конечно, но нельзя исключить и такую возможность, — тогда никто уже не усомнится, что я виноват, и меня расстреляют уже точно. Без всяких «скорее всего». Я простоял на пороге почти всю ночь. Смелость имеет свои пределы. Я свой ресурс исчерпал. Я закрыл дверь и запер ее на замок.
   Я подумал: вот было бы здорово, если бы Скаргилл и его друзья пришли мне на помощь. Я представлял себе, как это будет. Никто не знал, где я, но даже если бы они знали, им бы никто не позволил меня спасти… я понимал, что хочу невозможного. Но мне почему-то казалось, что если я буду об этом думать, если я этого захочу очень сильно, то желание обязательно сбудется. И потом, когда я думал про Скаргилла, мне становилось легче.
   Утром пришел Роберто. Он забрал ключи и сказал, чтобы я не судил себя слишком строго. «Это не война, а сплошное разочарование. Для всех, — сказал он. — Раньше, если тебя тянуло на приключения, хотелось поездить по миру, а заодно и обогатиться, — ты шел в солдаты. А теперь все идут в бухгалтеры. А что? Поди плохо. Путешествуешь первым классом. Имеешь всяческие привилегии. Уклоняешься от налогов со знанием дела. В тебя редко стреляют. А еще лучше быть экономистом. Пока мы тут страдаем, там, в Загребе, эти… эти… какое есть английское слово для обозначения пакостного халявщика, вонючего, гадостного паразита, импотента и сволочи? Ладно, пусть будет „экономист“. Так вот, там, в Загребе, экономисты, которые ничего не знают об этой стране, не говорят по-хорватски, прочли про Хорватию от силы десять газетных статеек… они разворовывают все, что можно». «Ты, как я понимаю, не любишь экономистов?» «Никто не любит экономистов, даже другие экономисты. Это такой общечеловеческий недостаток: мы все считаем, что другие живут неправильно и что мы на их месте прожили бы свою жизнь лучше и правильнее. Ты уверен, что из тебя получился бы очень хороший Роберто, лучше того, какой есть, а я уверен, что из меня получился бы очень хороший Одли. Лучше того, какой есть. Это как с часами Гильермо: мы все уверены, что сумеем прикрепить ремешок, пока не попробуем. Мы все должны помогать друг другу. По-другому — никак». «Роберто, могу я уехать домой?» «Сложный вопрос», — сказал он и ушел.
   Потом пришли два каких-то дебила. «Мы из Норвегии. Мы журналисты. Нам сказали, что завтра вас расстреляют как вражеского шпиона. И что вы по этому поводу думаете? Что вы чувствуете?»
   Они задавали свои гениальные вопросы и при этом жевали сандвичи с салями. Вообще-то мне не хотелось есть, но я подумал, что надо бы подкрепить силы. Настоящий Джон открыл дверь, чтобы выпустить журналистов, и когда я спросил, а нельзя ли мне тоже сандвич, он сказал, что сандвичи с салями были моим последним ужином. Я услышал, как эти норвежцы спрашивают у него, когда будет расстрел. В смысле точное время.
   — И что было потом?
   — Меня не расстреляли.
   — Ты сбежал?
   — Я лучше не буду об этой рассказывать.
   — Нет, раз уж начал, давай договаривай. Нельзя прерываться на самом интересном. Итак, тебя ждала расстрельная команда из наемников-психопатов, а ты…
   — Я не хочу об этом говорить.
   — Что, в деревню пришли сербы?
   — Нет. Хотя об этом я тоже думал. Ну, то есть я представлял, что вот придут сербы… и застрелят Роберто и всех остальных, но сначала заставят их съесть собственные гениталии. Но у этой фантазии был один недостаток: вот сербы всех порешили — и обнаружили в кладовке меня. Я им: «Я ваш шпион». А они мне: «Нет. Ты не наш».
   — Роберто сказал, что это была шутка?
   — Слушай, мне правда неловко об этом рассказывать.
   — Да что может быть хуже того, что было?
   — Вот еще одно всеобщее заблуждение. Ты считаешь, что хуже уже не бывает, но оказывается — бывает. Ладно, я расскажу, чем все кончилось. На следующий день, рано утром — дверь открывается и входит моя мама. Замечательно, думаю я. Сегодня меня расстреляют. И маму тоже.
   — И что дальше?
   — Я, как всегда, ошибся. Роберто и все остальные были с мамой — сама обходительность. Маркел всё предлагал ей чаю. Про шпионаж и расстрел даже речи не шло. Тема закрылась сама собой. А потом мы с мамой сели в такси и вернулись в Загреб. А все остальные чуть ли не махали нам вслед.
   — Как она тебя нашла?
   — Когда мы с Настоящим Джоном садились в такси в Загребе, меня, оказывается, видел один наш сосед. Он был в Загребе по делам. Он окликнул меня, но я не услышал. Когда он вернулся домой, он рассказал моей маме, как он удивился, увидев меня в Загребе. В газетах писали о добровольцах-иностранцах, так что мама поехала в Югославию — искать меня.
   — И она сумела тебя разыскать? В стране, где идет война?
   — Это не так трудно, как кажется. А в Югославии так все и было. Выходишь утром из дома и убиваешь соседа, потому что он жутко тебя раздражает, или ты думаешь, что так надо, или боишься, что он убьет тебя первым. А в обед стелешь на стол свою лучшую скатерть и угощаешь гостя из Англии своим самым лучшим домашним вареньем, потому что ты хочешь, чтобы люди думали хорошо о тебе и твоей стране.
   — А почему Роберто тебя отпустил?
   — Я не знаю. Может быть, все это показалось ему забавным. Я никогда себе не прощу, что поехал туда. Отсюда и тик. Это я пинаю себя по заднице — напоминаю себе, каким я был придурком. Вся эта затея была чистейшим безумием. Полный идиотизм и пакет чипсов в придачу. Но как бы там ни было, Робертов легион дебилов, маньяков и законченных сволочей — это была единственная защита у той деревни.
   Мы гуляем уже пять часов. Все работает нормально. Но больше всего меня радует звук. Мне слышно, как под ногами у Одли влажно поскрипывает земля. Будем надеяться, что и в Чууке все будет работать как надо.

В Чууке

   Одли возвращается в Лондон на поезде, и мы проводим последнее испытание. Когда он уедет в Чуук, исправлять неполадки будет уже поздновато. Тем более что я сомневаюсь, что там можно будет достать необходимые детали. Одли садится на свое место, и тут в купе выходит высокая женщина с кучей сумок и такой рамочкой на колесиках, чтобы перевозить багаж. Она суетится, возится со своим багажом и вдруг громко вскрикивает. У нее пропала сумочка. Она была прикреплена к рамке. А теперь ее нет. Пропало все: деньги, билет, сандвичи и ключи. Женщина скорбно вопит, обращаясь к Одли и другим пассажирам. Вызывают кондуктора. Женщина вновь причитает. Одли бормочет: «О Господи». Как выясняется, в сумочке была еще книжка, чтобы почитать в дороге — ведь ехать-то долго.
   Одли достает из кармашка сбоку сиденья книжку про Микронезию.
   — Вот, — говорит он. Поезд трогается. Минут через десять женщина возвращает книжку Одли.
   — А другого чего-нибудь нету?
   Кто-то из пассажиров покупает ей сандвич.
* * *
   У Одли есть передо мной одно преимущество: отправная точка. Для того чтобы отправиться в путешествие, нужно, чтобы было откуда отправиться. Да, Санк-Айленд — местечко заброшенное и унылое, но у него есть своя сильная сторона: оно устойчиво и стабильно. Оно не меняется. Эти дома и фермы стоят уже много лет и простоят еще долго.
   Название места, где я родилась и выросла, по-прежнему существует; но самого места нет. Большинство улиц сохранили свои названия, но это уже не те улицы, совершенно не те. День за днем наш район перестраивался, изменялся. И за двадцать лет изменился до неузнаваемости. Наверное, то же самое происходит со всеми пригородными районами. В последний раз, когда я там была, я вообще ничего не узнавала. Самое смешное, что там мало что изменилось по большому счету: те же самые магазины, те же самые кафешки — но все как-то запуталось, все поменялось местами. Раньше было вот тут, а теперь в двух кварталах отсюда. Там прошла моя юность, а теперь у меня было чувство, что ее взяли и выбросили на помойку. Даже если бы там все осталось, как было, вряд ли бы мне захотелось бывать там почаще, а так мне вообще расхотелось туда приезжать: это так грустно, когда тебе явно дают понять, что твое прошлое — это просто ненужный мусор.
   Мне всегда было скучно выслушивать причитания пожилых родственников, что, мол, раньше все было лучше, а теперь все не то; и вдруг как-то так получилось, что я сама сокрушаюсь на ту же тему, хотя я их в два раза моложе. Как ни странно, острее всего ощущается нехватка каких-то малозначительных мелочей: лестниц, с которых ты падала в детстве, переулка, где ты целовалась, скамейки, где вы постоянно сидели с друзьями. Хочется, чтобы от прошлого сохранилось хоть что-то; чтобы было за что держаться — даже если это всего лишь мусор, годный только на выброс.
   В Лондоне много всего интересного-завлекательного, но он стал каким-то текучим: превратился в такую большую кастрюлю с супом, где мясо и овощи остаются прежними, но все бурлит и сдвигается с места на место. Компании переезжают в другие офисы, люди меняют место работы, все — в непрестанном движении. Стоит только транспорт. Всякая ответственность стала анахронизмом. Единственное, что еще остается устойчивым и неизменным, — это я сама. При таком положении дел остается одно: наблюдать.
* * *
   Уолтер вечно опаздывал. Что само по себе раздражало. Но если мы собирались куда-то вместе, у него была отвратительная привычка говорить, кивнув в мою сторону: «Простите, что мы опоздали. Но вы, наверное, уже догадались, по чьей вине». В конце концов мне это надоело, и я сказала Уолтеру, что нам лучше приходить не вместе, а порознь — потому что я не хочу, чтобы меня считали несобранной дурой, неспособной следить за временем. Помню, как мне было неудобно на одном званом обеде, когда Уолтер пришел с опозданием на целый час. Он объяснил, что его задержала полиция, потому что в доме напротив был сильный пожар.
   Мы все пошли посмотреть. До горящего дома было достаточно далеко, так что за безопасность наших хозяев можно было не опасаться. В доме не было никого, и мы все равно не смогли бы ничем помочь, так что мы просто стояли на улице, пили шампанское и смотрели, как пожарные борются с огнем. Я в жизни не видела такого страшного пожара — дом горел весь, языки пламени вырывались из окон, и мне казалось, я слышу, как пламя смеется. В жизни бывают мгновения, когда ничего нельзя сделать: можно только стоять и смотреть. Хотя мне показалось, что наши хозяева наблюдают за этим пожаром в соседнем доме с каким-то уж слишком большим удовольствием.
* * *
   Второе письмо от Уолтера пришло через три дня после первого. На нем тоже стоял лондонский штемпель, и его тоже отправили накануне, так что дело было не в том, что письмо шло по адресу восемь лет — кстати, не такой уж и редкий случай.
 
   Дорогая Оушен.
   Удивлена, да?
   Когда ты прочтешь это письмо, я действительно буду уже… нет, не хочу даже писать это слово, это же полный абсурд, разве нет?
   Ты на меня злишься, да ? Но злость — это якобы хорошо для сердца, И вообще следует периодически проверяться. Надо заботиться о своем здоровье.
   Я пишу в темноте, так что ты извини, если где почерк корявый.
   Это не все. Потом будет еще.
   Уолтер
 
   Я разозлилась, еще когда прочла первое письмо. Это что, розыгрыш? Шутка? Ошибка? Да, я разозлилась. И растерялась. И сильно расстроилась. И еще я была тронута, прямо до слез.
   Может быть, это моя вина, может, все дело во мне, а не в чем-то другом, но у меня в жизни было немного таких мужчин, которые волновали меня по-настоящему.
   Я поняла это не сразу. Такие вещи вообще понимаешь не сразу. Поначалу ты не обращаешь на это внимания, не замечаешь в душе никакой пустоты. Но вот ты становишься старше и понимаешь, что ничего настоящего у тебя не было. Или было, но редко. Когда я теперь вспоминаю своих мужчин, с которыми у меня что-то было в юности, мне кажется, что мы с ними побили все рекорды по удовольствиям. Тогда мне казалось, что это любовь — глобальное эмоциональное потрясение. В каком-то смысле все так и было: иначе нам не было бы так хорошо вместе.