— позорная, насильственная смерть, которая грозит человеку не потому, что он убийца, а потому, что у него черная кожа. И тем не менее это было все, что Лукас счел возможным сказать ему, и он знал, что это все, и в каком-то неистовом исступлении подумал: «Поверить? Поверить чему?» — потому что Лукас даже и не просил его чему-то верить, он даже не просил его ни о каком одолжении, не умолял его, не взывал к его человечности, он даже предлагал заплатить ему, если это будет не слишком много, за то, что он отправится один, за семнадцать миль, в темень (нет, за девять, он вспомнил по крайней мере, что хоть это-то он слышал), рискуя быть пойманным за раскапыванием могилы человека, принадлежащего к клану людей, готовившихся свершить самое зверское из всех жесточайших кровавых злодеяний, и он даже не говорил зачем. И все-таки он еще раз попытался спросить, зная, что Лукас не только знает, что он это сделает, но знает даже, что и он знает, какой получит ответ.
   — Из какого же револьвера он был застрелен, Лукас?
   И услышал в ответ то самое, что, как даже и сам Лукас знал, он и ожидал услышать.
   — Я вам заплачу, — сказал Лукас. — Скажите, сколько, так чтоб не слишком дорого, и я заплачу.
   Он глубоко потянул воздух, выдохнул; оба они смотрели друг на Друга через прутья решетки — помутневшие глаза старика следили за ним, скрытные, непроницаемые. Они сейчас уже не были настойчивыми, и он с полным спокойствием подумал: «Мало того, что он взял надо мной верх, он никогда в этом ни на секунду и не сомневался».
   — Хорошо, — сказал он. — Оттого что я на него посмотрю, толку не будет, даже если я и смогу сказать насчет пули. Вы понимаете, что выходит. Я должен откопать его, вытащить из ямы и, прежде чем меня поймают Гаури, доставить в город, чтобы мистер Хэмптон мог послать в Мемфис за экспертом, который разбирается в пулях. — Он смотрел на Лукаса, на этого старика, мягко обхватившего руками изнутри камеры прутья решетки и теперь даже уже не глядевшего на него. Опять глубоко вздохнул. — Но самое главное — это вытащить его из ямы и отвезти туда, где кто-то мог бы осмотреть его, прежде… — Он поглядел на Лукаса. — Я должен добраться туда, вырыть его и вернуться в город до двенадцати или до часу ночи, а может, и в двенадцать уже будет поздно. Не знаю, как я могу это сделать. Я этого не смогу сделать.
   — Попробую подождать, — сказал Лукас.


4


   У тротуара на повороте, когда он подошел к дому, стоял старый, обшарпанный, видавший виды пикап. Сейчас было уже много позже восьми, и, по всей вероятности, оставалось меньше четырех часов на то, чтобы дядя сходил к шерифу, убедил его, затем разыскал судью или кого там требуется растолкать и уговорить, чтобы вскрыли могилу (вместо того чтобы просить на это разрешения Гаури, которого у них ради чего бы то ни было, а уж тем более ради того, чтобы спасти от костра какого-то негра, не добился бы не только деревенский шериф, а и сам президент США), а потом отправиться к шотландской часовне, раскопать могилу, вытащить тело и успеть вернуться с ним в город. И надо же, чтобы ни в какой другой, а именно в этот вечер какому-то фермеру (чья корова, мул или свинья забрели в загон к соседу, и тот требует с него доллар, а без этого не отдает скотину) понадобилось прийти к дяде и он теперь застрял у него на час в кабинете, сидит и говорит «да», «нет» или «стало быть», а дядя заводит разговор об урожае или о политике, хотя он понятия не имеет о первом, а тот ничего не смыслит во втором, и ждет, когда наконец у его посетителя развяжется язык и он выговорит, что ему от него надо.
   Но ему-то сейчас некогда церемониться. Он шел очень быстро от самой тюрьмы, а сейчас пустился бегом наперерез, прямо через газон, на веранду, юркнул в холл, прошел мимо библиотеки, где за столом в кресле под одной настольной лампой еще сидел отец над страницей кроссвордов в воскресной мемфисской газете, а под другой — мама с новой книжкой серии «Лучшая книга месяца», и — дальше по коридору, в заднюю часть дома, которую мама когда-то старательно приучала всех называть кабинетом Гэвина, но Парали и Алек Сэндер давно переименовали в контору, и так ее с тех пор все и звали. Дверь была закрыта, из-за нее смутно доносился тихий мужской голос, он услышал его в ту секунду, когда, не останавливаясь, постучал дважды и тут же, открыв дверь, вошел, говоря:
   — Добрый вечер, сэр. Простите, пожалуйста. Дядя Гэвин…
   Потому что голос оказался дядин; прямо напротив дяди, по ту сторону письменного стола, вместо мужчины с гладко выбритой загорелой шеей, в чистой воскресной сорочке без галстука и праздничных брюках сидела женщина в простом ситцевом платье, в круглой, черной, с виду как будто слегка запыленной шляпе на самой макушке (точно такую шляпу всегда носила бабушка) — и тут он узнал ее, прежде даже, чем увидел ее часы — маленькие золотые часики с крышкой, приколотые золотой брошью на плоской груди, точно в таком же положении и с виду почти точь-в-точь как нагрудный червонный туз на холщовой куртке фехтовальщика, — потому что с тех пор, как умерла бабушка, никто из знакомых женщин, кроме нее, никогда не носил таких часов, и ни у кого их и не было; да и пикап, грузовичок ее, он должен был бы сразу узнать: мисс Хэбершем, чье имя теперь было самым старинным во всем округе. Когда-то их было трое: доктор Хэбершем, содержатель таверны Холстон и младший сын некоего гугенота по имени Гренье приехали в этот край верхом еще до того, как здесь были намечены, нанесены и определены границы, когда Джефферсон был еще просто факторией с индейским названием, по которому ее находили в глухой бездорожной чаще леса и зарослей тростника, и все они теперь, кроме одного, сгинули, исчезли и даже в устной памяти не сохранились. «Холстон» — это была теперь просто гостиница на площади, и мало кто в округе знал или интересовался, откуда произошло это слово; а то, что уцелело от крови Луи Гренье, изысканного дилетанта-архитектора, учившегося в Париже, который подвизался немножко на судейском поприще, но большую часть времени уделял плантаторству или живописи (причем любителем он скорее был в деле выращивания кормов и хлопка, чем с холстом и кистью), теперь текло в жилах мирного, беспечного, еще не старого человека с младенческим лицом и таким же развитием, который жил в двадцати милях от города на берегу реки, в полуноре-полусарае, сложенном собственными руками из старых, прогнивших досок, сплющенных печных труб, жестянок из-под консервов. Он не знал, сколько ему лет, не мог написать даже «Лонни Гриннап», как он теперь называл себя, и даже понятия не имел, что земля, на которой он жил в своей берлоге, была последним затерявшимся клочком многих тысяч акров, принадлежавших его прадеду; и вот так осталась одна только мисс Хэбершем — одинокая старая дева, жившая на краю города в старинном с колоннами доме без электричества, без воды, не крашенном с тех пор, как умер ее отец; с ней жили двое слуг — муж с женой, негры (тут что-то мелькнуло у него в голове, задело на секунду и исчезло, не то чтобы он отмахнулся, само исчезло), — в хижине на заднем дворе: жена стряпала, а мисс Хэбершем с ее мужем растили овощи, разводили цыплят и возили на пикапе продавать в город. Еще два года тому назад у них была толстая старая белая лошадь (говорят, в то время, с какого он ее помнит, ей было уже двадцать лет и кожа у нее под лоснящейся белой шерстью была розовая и гладкая, как у младенца) и двухколесная тележка. Потом выдался как-то хороший год или у них что-то там уродилось, и мисс Хэбершем купила подержанный пикап, и каждое утро зиму и лето можно было видеть, как они разъезжают по улицам от дома к дому, мисс Хэбершем за рулем, в вязаных чулках и в круглой черной шляпе, которую она носила по меньшей мере лет сорок, и в чистом ситцевом платье — из тех, что можно увидеть в каталоге фирмы «Сирс Робак», стоимостью два доллара девяносто восемь центов, — с аккуратными маленькими часиками, пришпиленными к ее плоской, никогда не кормившей груди, в ботинках и в перчатках, про которые мама говорила, что они были сделаны по ее размеру на заказ в нью-йоркском магазине и стоили — ботинки тридцать — сорок долларов пара, а перчатки пятнадцать — двадцать, а негр-слуга прогуливал свое громадное брюхо, таская из дома в дом корзину с яркой зеленью или в одной руке яйца, а в другой ощипанного голого цыпленка, — вспомнил, узнал и даже (вот привязалось) отмахнулся не сразу, а сейчас не до этого, некогда, и заговорил быстро:
   — Добрый вечер, мисс Хэбершем. Извините, пожалуйста. Мне надо поговорить с дядей Гэвином. — И затем к дяде: — Дядя Гэвин…
   — Вот так-то, мисс Хэбершем, — быстро, не отвлекаясь, сказал дядя таким тоном и голосом, которые в обычное время дошли бы до него сразу, наверно, в обычное время по этим словам дяди он мог бы угадать даже, о чем, собственно, идет речь, но не сейчас. Он даже и не слышал их. Он и не слушал. По правде сказать, ему и самому-то некогда было разговаривать, он говорил торопливо и в то же время спокойно, только настойчиво, и обращался исключительно к дяде, потому что он забыл о мисс Хэбершем, забыл даже, что она здесь.
   — Мне надо поговорить с вами. — И тут только он остановился, не потому, что он кончил говорить, он даже еще и не начинал, но потому, что он только сейчас впервые услышал, как дядя, который сидел вполоборота в своем кресле, свесив одну руку через спинку, а другую, с раскуренной глиняно-кукурузной трубкой, положив на стол, даже не сделав паузы, продолжал говорить все таким же голосом, похожим на легкое, ленивое пощелкивание маленьким гибким прутиком.
   — Значит, ты ему сам отнес. Или ты даже и не стал доставать табак? А он тебе рассказал басню. Надо полагать, недурную.
   И все. Он мог бы сейчас уйти. По правде сказать, и надо было бы уйти. В сущности, ему даже и незачем было заходить сюда из холла или даже вовсе забегать домой, надо было сразу обежать кругом — и на двор, в конюшню, а по дороге кликнуть Алека Сэндера; Лукас сказал ему это полчаса тому назад в тюрьме, когда, казалось, он вот-вот сейчас скажет все, но даже под нависшей над ним угрозой, что к нему каждую минуту могут ворваться Гаури, так и не решился, не сказал, понимая, что нельзя даже и заикнуться об этом ни дяде и никому из белых. И все еще он не двигался. Он забыл про мисс Хэбершем. Отмахнулся от нее; он сказал: «Простите», — и она тут же исчезла не только из комнаты, но из этих минут тоже — так фокусник одним словом или жестом заставляет исчезнуть пальму, или кролика, или вазу с розами, — и они теперь остались одни; втроем: он — у двери и все еще держась за нее, наполовину в комнате, куда он по-настоящему так и не вошел, да лучше бы и вовсе не заходил, а наполовину уже подавшись назад, в коридор, куда его с самого начала совсем зря занесло, только время потерял; дядя — откинувшись в кресле, за столом, заваленным грудами бумаг, и среди них еще такая же немецкая кружка со скрученными клочками газет и, должно быть, с полдюжины глиняно-кукурузных трубок, в разной степени обгорелых; и за полмили от них
   — старый, одинокий, нелюдимый, упрямый, заносчивый, бесчувственный, неподатливый, своевольный (и дерзкий тоже) негр, один в камере, где первый знакомый голос, который ему придется услышать, будет, наверно, голос, старого однорукого Наба Гаури в дверях внизу, который крикнет: «Прочь с дороги, Уилл Лигейт, мы пришли за этим черномазым»; а за стенами этой тихой, освещенной лампой комнаты огромная лавина времени ревела, не приближаясь к полуночи, а волоча ее за собой, не затем, чтобы швырнуть полночь в крушение, но чтобы изрыгнуть на них останки крушения полночи одним хладнокровным, заслоняющим небо зевком; и он знал теперь, что непоправимый миг наступил не тогда, когда он сказал Лукасу «хорошо» через стальную дверь камеры, а наступит вот сейчас, когда он сделает шаг назад в коридор и закроет за собой вот эту дверь. Поэтому он попытался опять, все так же спокойно и теперь даже не торопливо, не настойчиво, просто с подкупающей убежденностью и рассудительностью:
   — А что, если это не из его пистолета убили Винсона?
   — Ну, разумеется, — сказал дядя. — То же самое и я сказал бы, будь я на месте Лукаса или какого-нибудь другого негра-убийцы, да уж, коль на то пошло, и любого невежественного белого убийцы. Он, наверно, сказал тебе, во что он стрелял из своего пистолета. Ну, во что же? В зайца, или, может, в консервную жестянку, или в дерево — просто проверить, действительно ли он у него заряжен и стреляет. Но не стоит об этом говорить. Допустим на минуту, что это так. Ну и что? Что ты предлагаешь? Нет, что тебя просил сделать Лукас?
   И он даже ответил и на это:
   — Не мог бы мистер Хэмптон вырыть его и посмотреть?
   — А на каком основании? Лукас был пойман сейчас же после выстрела, двух минут не прошло, он стоял над телом, засунув в карман револьвер, из которого он только что стрелял. Он вовсе и не отрицал, что стрелял, собственно, он отказался дать какие-либо показания даже мне, своему адвокату, адвокату, за которым он сам же послал. Да и как можно на это решиться? Да я бы скорей пошел и пристрелил еще одного из его сыновей, чем решился сказать Набу Гаури, что я хочу вырыть тело его сына из освященной земли, где он был похоронен и отпет. Ну а уж если бы я на это пошел, я просто сказал бы, что хочу вырыть тело, чтобы вытащить у мертвеца золотые зубы, у меня язык не повернулся бы сказать ему, что я делаю это, чтобы спасти негра от линчевания.
   — Ну а если… — сказал он.
   — Послушай меня, — сказал дядя с каким-то усталым, но вместе с тем несокрушимым терпением. — Постарайся выслушать до конца. Лукас сейчас под замком, за непроницаемой стальной дверью. Под самой надежной защитой, какую мог предоставить ему Хэмптон или кто-либо другой во всем округе. Как сказал Уилл Лигейт, у нас в округе найдется достаточно людей, которые, если они действительно захотят, прорвутся к нему, несмотря на Таббса и даже на эту дверь. Но я не думаю, чтобы у нас в округе было так уж много людей, которым действительно хотелось бы вздернуть Лукаса на телефонном столбе, облить его бензином и поджечь.
   Ну вот, опять. Но он все еще пытался. — Ну а если все-таки… — снова начал он и опять, в третий раз, услышал почти точь-в-точь то же, что уже слышал дважды на протяжении двенадцати часов, и опять его поразила бедность и почти вошедшая в норму скудость не словаря, каким тот или иной располагает, а Словаря вообще, самого запаса слов, пользуясь которым даже человек может жить более или менее мирно в огромном гурте, стаде и даже в бетонном садке — и даже его дядя.
   — Ну а если и так? Лукасу надо было подумать об этом раньше, прежде чем стрелять в спину белому человеку.
   И только уже потом он сообразил, что дядя говорил это мисс Хэбершем; в ту минуту он не только не видел, что она здесь, в комнате, он даже не вспомнил о ней; не вспомнил даже, что она уже и до этого давно перестала существовать, когда, уходя и закрывая за собой дверь, услышал лишенную смысла внушительность дядиного голоса: — Я ему сказал, что делать. Если бы у них это было задумано, они устроили бы это у себя на задворках дома, а ни в коем случае не дали бы мистеру Хэмптону увезти его в город. Сказать правду, я и сейчас не понимаю, как они это допустили. Что это, просто случайность, нерасторопность или старик Гаури уж вовсе одряхлел; что бы там ни было, но все обошлось; он сейчас в безопасности, и я уговорю его признать себя виновным в непреднамеренном убийстве; он старик, и я думаю, районный прокурор не будет возражать. Его отправят в каторжную тюрьму, а через несколько лет, если он будет жив… — И тут он закрыл дверь; он уже слышал все это, и хватит с него — вон из комнаты, куда он, собственно, даже по-настоящему и не входил, и незачем ему было даже и заглядывать, и в первый раз с тех пор, как он взялся за ручку двери, он отпустил ее и с лихорадочным остервенением и кропотливым упорством, с каким человек в горящем доме пытается подобрать рассыпавшуюся нитку бус, твердя про себя: «Теперь мне придется бежать всю дорогу обратно в тюрьму, чтобы спросить Лукаса, где это», — думал, как вопреки всем сомнениям Лукаса, вопреки всему он все-таки до последней минуты надеялся, что дядя и шериф возьмут это на себя и поедут туда, и не потому, что он воображал, что они ему поверят, а просто потому, что ну просто он не мог себе представить, что это ляжет на него с Алеком Сэндером; и вдруг вспомнил, что Лукас и об этом уже позаботился и это предусмотрел, — вспомнил не с облегчением, а с таким взрывом ярости и возмущения, на какой он даже и не считал себя способным: как Лукас не только сказал ему, что надо сделать, но точно сказал, где это находится и даже как туда добраться, и только потом, уже напоследок, спросил, возьмется ли он, и — слыша за дверью библиотеки шуршанье газеты, съехавшей у отца на колени, и запах сигары, дымящейся в пепельнице у него под рукой, и глядя на синеватую струйку дыма, медленно выплывавшую из открытой двери, когда в поисках какого-нибудь пропущенного слова или синонима отец, должно быть, поднес сигару к губам и затянулся разок, — вспомнил еще: ведь он сказал даже, на чем ехать туда и обратно, — и тут он представил себе, как он снова открывает дверь и говорит дяде: «Не будем говорить о Лукасе. Позвольте мне только взять вашу машину», — потом идет в библиотеку к отцу — ключи от машины всегда у него при себе, в кармане, пока он, раздеваясь, не спохватится, что их нужно вынуть и положить туда, где мама может их взять, когда они ей понадобятся утром, — и говорит: «Дай мне ключи, папа. Мне надо поехать за город и раскопать могилу»; он даже вспомнил пикап мисс Хэбершем перед домом (не ее самое — о ней он ни разу не вспомнил. Вспомнил просто пустую машину, стоящую без всякого присмотра на улице в каких-нибудь пятидесяти ярдах от дома); ключи, верно, так и висят там в машине, и, когда Гаури поймают его за разграблением могилы их сына, брата или кузена, они в то же время поймают и вора, угнавшего машину.
   Потому что (отгоняя, отмахиваясь и наконец разом отряхнувшись от этой мельтешившей, прилипчивой, как конфетти, чепухи) он понимал, что с самого начала он ни минуты не сомневался, что отправится туда и даже что он выроет тело. Он представлял себе, как он уже добрался до этой часовни на кладбище, и это не стоило ему никаких усилий, и даже времени не так много прошло, он видел, как он своими руками, один, вытаскивает тело, и тоже без всяких усилий, не задыхаясь, не напрягаясь, не мучаясь, не замирая от ужаса. И вот тогда-то и обрушится на него подглядывающая, задыхающаяся, низринутая крушением полночь, и, как он ни пытался, он не в силах был ни заглянуть дальше, ни отмахнуться от этого. И тут (продолжая идти: он не останавливался с той самой доли секунды, когда закрыл за собой дверь конторы) одним физическим усилием он бросился в непререкаемо логическую, яростную рассудительность, спокойное, обдуманное, безнадежное взвешивание не «за» или «против», потому что никаких «за» не было: он отправляется туда, потому что кто-то должен это сделать, а кроме него, нет никого, кто бы это сделал, а сделать это необходимо, потому что даже сам шериф Хэмптон (vide note 2 Уилл Лигейт и ружье напротив распахнутой двери тюрьмы, словно на освещенной сцене — кто бы ни шел, сразу увидит его, так же как и он тех, кто идет, прежде чем они дойдут до ворот) далеко не уверен, что Гаури, их друзья и родственники не попытаются ворваться сегодня ночью в тюрьму за Лукасом, а следовательно, если они все сегодня в городе и собираются линчевать Лукаса, то там никого не будет, и его никто не поймает за раскапыванием могилы, и если это неопровержимый факт, то, значит, и обратное этому так же неопровержимо; если они сегодня не собрались в городе для расправы с Лукасом, тогда любой из пятидесяти или сотни мужчин или подростков, связанных кровным родством или совместной охотой, торговлей самогонным виски или лесом, может случайно наткнуться на него с Алеком Сэндером; да, и вот еще — он должен отправиться туда верхом и по той же самой причине: потому что никто другой не поедет, кроме шестнадцатилетнего мальчишки, у которого только и есть что лошадь; и тут ему опять придется выбирать: либо он поедет один верхом и будет там вдвое скорее, но в три раза дольше будет один выкапывать тело, потому что одному ему придется не только копать, но и сторожить и прислушиваться, либо он возьмет с собой Алека Сэндера (они с Алеком Сэндером ездили так и раньше на Хайбое, и подальше, чем за десять миль, — большой ширококостный мерин брал высоту в пять перекладин даже с грузом в семьдесят пять фунтов и, даже когда вез их двоих, бежал легким неторопливым галопом и широкой тряской рысцой, скоростью не меньше галопа, только даже Алек Сэндер не мог выдержать этого долго, сидя позади седла, а еще у него была какая-то своя, безымянная, шаркающая иноходь, наполовину рысью, наполовину шагом, так он мог везти их двоих целые мили; первый раз, когда он пустил его галопом, Алек Сэндер сидел позади, а в следующий раз уже держался за стремя и бежал рядом), и тогда они выроют тело втрое быстрей, но с риском, что Алек Сэндер попадет в компанию с Лукасом, когда Гаури появится с бензином; и внезапно он поймал себя на том, что он снова увиливает в это конфетти — вот так же, как увиливаешь и мнешься, не решаясь ступить в холодную воду,
   — и воображает, и видит, и слышит, как он пытается объяснить это Лукасу:
   «Нам придется ехать на лошади. Ничего не поделаешь». И Лукас:
   «Могли бы уж попросить у него машину». А он:
   «Он все равно отказал бы. Что, вы не понимаете, он не только отказал бы, он запер бы меня, и я бы даже не мог выйти, не то что взять лошадь». И Лукас:
   «Ладно, ладно, я вас не осуждаю. В конце-то концов, ведь не вам же это Гаури костер готовят»; и, уже подходя к черному ходу: а ведь он был неправ
   — не тогда, когда он сказал Лукасу «хорошо» через прутья стальной двери, и не тогда, когда он отступил назад в коридор и закрыл за собой дверь в контору, но вот здесь, сейчас — этот непоправимый миг, после которого уже не будет возврата; он может остановиться здесь и не переступить его, и пусть останки крушения полночи рухнут бессильно, безобидно на эти стены — они крепкие, они выдержат; они твое гнездо — непреоборимее всякого крушения, сильнее всякого страха; и, даже не останавливаясь, даже не подумав спросить себя, а может, он не смеет остановиться, он бесшумно шагнул за дверь тамбура и спустился по ступеням в яростный водоворот мягкого майского вечера и теперь уже быстрым шагом направился через двор к темной хижине, где Парали и Алек Сэндер не спали сегодня так же, как и все другие негры на милю в окружности, и не ложились даже, сидели тихонько в темноте с закрытыми ставнями, дожидаясь, когда весенняя тьма дохнет на них глухим гулом остервенения и гибели; остановился и посвистел — сигнал, каким они всегда вызывали друг друга с Алеком Сэндером с тех пор, как научились свистеть, — и, отсчитывая секунды до того, как посвистеть еще раз, только подумал, что он на месте Алека Сэндера не вышел бы сегодня из дому ни на чей свист, как вдруг совершенно беззвучно и, конечно, не освещенный сзади, потому и не видно было, как он вышел, выступил из черноты Алек Сэндер и в безлунной тьме уже подошел совсем близко, чуть-чуть повыше него, хотя между ними было всего только несколько месяцев разницы, подошел, глядя не на него, а поверх его головы в сторону Площади, как если бы взгляд мог описать такую же высокую траекторию, как бейсбольный мяч, над деревьями, над улицами и над домами, и, опустившись, увидеть Площадь — не дома в полутемных дворах, и мирные трапезы, и отдых, и сон, которые были целью и наградой, но Площадь: здания, сооруженные и предназначенные для торговли, управления, суда и заключения, где боролись и соперничали страсти людей, для которых отдых и кратковременная смерть-сон были целью, избавлением и наградой.
   — Значит, они еще не пришли за Лукасом, — сказал Алек Сэндер.
   — А твои тоже об этом думают? — спросил он.
   — И ты бы думал, — сказал Алек Сэндер. — Вот из-за таких, как Лукас, всем достается.
   — Так, может, тебе тогда лучше пойти в контору посидеть с дядей Гэвином, чем со мной идти.
   — Куда с тобой идти? — спросил Алек Сэндер.
   И он сказал ему прямо и грубо в четырех словах:
   — Вырыть тело Винсона Гаури. — Алек Сэндер стоял не двигаясь, глядя все так же поверх его головы в сторону Площади. — Лукас сказал, что он убит не из его пистолета.
   Все так же не двигаясь, Алек Сэндер засмеялся негромко, не весело — просто засмеялся; он сказал буквально то же, что минуту назад сказал дядя:
   — И я бы на его месте так сказал. Чтобы я пошел туда выкапывать этого мертвого белого человека? А что, мистер Гэвин уже в конторе или мне просто пойти туда и сидеть, пока он не придет?
   — Лукас тебе заплатит, — сказал он. — Он мне это сказал, прежде даже, чем сказал за что.
   Алек Сэндер засмеялся не весело, не злобно — в этом смехе не было ничего, кроме звуков смеха, вот как в дыхании слышен только шум дыхания и ничего больше.
   — Я не богач, — сказал он. — На что мне деньги?
   — Ну хоть по крайней мере оседлай Хайбоя, пока я поищу фонарь. Надеюсь, ты еще не настолько загордился из-за Лукаса и можешь это сделать?
   — Конечно, — сказал Алек Сэндер, повернувшись, чтобы идти.
   — Да захвати заступ и кирку. И еще длинную веревку. Это мне тоже понадобится.
   — Конечно, — сказал Алек Сэндер. Он остановился, полуобернувшись. — Как же ты повезешь заступ и кирку на Хайбое, когда он даже и хлыста не терпит, когда видит его у тебя в руке?