ссамого начала. Единственное, что допускается природой, это жесты человека, находящегося в различных ситуациях. Его лицо оживлено движениями, он издает нечленораздельные крики, то есть не «отчеканенные ни языком, ни губами». [137]Все эти крики не являются еще ни языком, ни даже знаком, но лишь проявлением и следствием нашей животной природы. Однако это явное возбуждение обладает для нее универсальным бытием, так как оно зависит лишь от строения наших органов. Отсюда для человека возникает возможность заметить его тождественность у себя самого и у своих сотоварищей. Таким образом, человек может ассоциировать с криком, исходящим от другого, с гримасой, которую он замечает на его лице, те же представления, которыми он сам не раз сопровождал свои собственные крики и движения. Он может воспринимать эту мимику как след и замещение мысли другого, как знак, как начало понимания. В свою очередь, он может использовать эту ставшую знаком мимику для того, чтобы вызвать у своих партнеров идею, которая его самого обуревает, ощущения, потребности, затруднения, которые обычно связываются с определенными жестами и звуками: намеренно изданный крик перед лицом других и в направлении какого-то объекта, чистое междометие. [138]Вместе с этим согласованным использованием знака (уже выражение) начинает возникать такая вещь, как язык.
   Благодаря этим общим для Кондильяка и Дестю де Траси анализам становится ясным, что язык действия связывает язык с природой в рамках генезиса. Однако скорее для того, чтобы оторвать язык от природы, чем внедрить его в нее, чтобы подчеркнуть его неизгладимое отличие от крика и обосновать то, что определяет его искусственность. Поскольку действие является простым продолжением тела, оно не обладает никакой способностью, чтобы говорить: действие не является языком. Оно им становится, но в результате определенных и сложных операций: аналоговая нотация отношений (крик другого относится к тому, что он испытывает, — неизвестное — так, как мой крик относится к моему аппетиту или моему испугу); инверсия времени и произвольное употребление знака перед обозначаемым им представлением (перед тем, как испытать достаточно сильное, чтобы заставить меня кричать, ощущение голода, я издаю крик, который с ним ассоциируется); наконец, намерение вызвать у другого соответствующее крику или жесту представление (однако с той особенностью, что, испуская крик, я не вызываю и не хочу вызвать ощущение голода, но только представление отношения между этим знаком и моим собственным желанием есть). Язык возможен лишь на основе такого переплетения. Он основывается не на естественном движении понимания и выражения, но на обратимых и доступных для анализа отношениях знаков и представлений. Языка нет, когда представление просто выражается вовне, но он наличествует тогда, когда оно заранее установленным образом отделяет от себя знак и начинает представлять себя посредством него. Таким образом, человек не в качестве говорящего субъекта и не изнутри уже готового языка открывает вокруг себя знаки, являющиеся как бы немыми словами, которые надо расшифровать и сделать снова слышимыми; это происходит потому, что представление доставляет себе знаки, которые слова могут порождать, а вместе с ними и весь язык, являющийся лишь дальнейшей организацией звуковых знаков. Вопреки своему названию «язык действия» порождает неустранимую сеть знаков, отделяющую язык от действия.
   И тем самым он обосновывает природой свою искусственность. Дело в том, что элементы, из которых этот язык действия слагается (звуки, жесты, гримасы), предлагаются последовательно природой, и тем не менее они в большинстве случаев не обладают никаким тождеством содержания с тем, что они обозначают, но обладают по преимуществу отношениями одновременности или последовательности. Крик не похож на страх, а протянутая рука — на ощущение голода. Будучи согласованными, эти знаки останутся лишенными «фантазии и каприза», [139]поскольку раз и навсегда они были установлены природой; но они не выразят природы обозначаемого ими, так как они вовсе не соответствуют своему образу. Исходя именно из этого обстоятельства, люди смогли установить условный язык: они теперь располагают в достаточной мере знаками, отмечающими вещи, чтобы найти новые знаки, которые расчленяют и соединяют первые знаки. В «Рассуждении о происхождении неравенства» [140]Руссо подчеркивал, что ни один язык не может основываться на согласии между людьми, так как оно само предполагает уже установленный, признанный и используемый язык. Потому нужно представлять язык принятым, а не построенным людьми. Действительно, язык действия подтверждает эту необходимость и делает эту гипотезу бесполезной. Человек получает от природы материал для изготовления знаков, и эти знаки служат ему сначала для того, чтобы договориться с другими людьми в выборе таких знаков, которые будут приняты в дальнейшем, тех значений, которые за ними будут признаны, и правил их употребления; и эти знаки служат затем для образования новых знаков по образцу первых. Первая форма соглашения состоит в выборе звуковых знаков (самых легких для распознавания издали и единственных могущих быть использованными ночью), а вторая — в составлении с целью обозначения еще не обозначенных представлений звуков, близких к звукам, указывающим на смежные представления. Так, посредством ряда аналогий, побочно продолжающих язык действия или по меньшей мере его звуковую часть, устанавливается язык как таковой: он на него похож, и «именно это сходство облегчит его понимание. Это сходство называется аналогией… Вы видите, что повелевающая нами аналогия не позволяет нам случайно или произвольно выбирать знаки». [141]
   Генезис языка, начиная с языка действия, совершенно избегает альтернативы между естественным подражанием и произвольным соглашением. Там, где имеется природа, — в знаках, спонтанно порождаемых нашим телом, — нет никакого сходства, а там, где имеется использование сходств, наличествует однажды установленное добровольное соглашение между людьми. Природа совмещает различия и силой связывает их; рефлексия же открывает, анализирует и развивает сходства. Первый этап допускает искусственность, однако вместе с навязываемым одинаково всем людям материалом; второй этап исключает произвольность, но при этом открывает для анализа такие пути, которые не будут в точности совпадать у всех людей и у всех народов. Различие слов и вещей — это закон природы, вертикальное расслоение языка и того, что лежит под ним и что он должен обозначать; правило соглашений — это сходство слов между собой, большая горизонтальная сетка, образующая слова из других слов и распространяющая их до бесконечности.
   Таким образом, становится понятным, почему теория корней никоим образом не противоречит анализу языка действия, но в точности соответствует ему. Корни представляют собой рудиментарные слова, идентичные для большого числа языков, возможно, для всех. Они были обусловлены природой как непроизвольные крики и спонтанно использовались языком действия. Именно здесь люди их нашли для того, чтобы ввести в свои конвенционные языки. И если все народы во всех странах выбрали из материала языка действия эти элементарные звучания, то это потому, что они в них открыли, но вторичным и сознательным образом, сходство с обозначаемым ими объектом или возможность их применения к аналогичному объекту. Сходство корня с тем, что он называет, приобретает свое значение словесного знака лишь благодаря соглашению, соединившему людей и преобразовавшему их язык действия в единый язык. Именно так внутри представления знаки соединяются с самой природой того, что они обозначают; это одинаковым образом обусловливает для всех языков изначальное богатство слов.
   Корни могут образовываться многими способами. Конечно, посредством ономатопеи, являющейся не спонтанным выражением, а намеренным произнесением сходного знака: «произвести своим голосом тот же самый шум, который производит объект, подлежащий именованию». [142]Посредством использования находимого в ощущениях сходства: «впечатление от красного цвета (rouge), который является ярким, быстрым, резким для взгляда, будет очень хорошо передано звуком R, производящим аналогичное впечатление на слух». [143]Принуждая голосовые органы к движениям, аналогичным тем движениям, которые намерены обозначить; «так что звук, являющийся результатом формы и естественного движения органа, поставленного в такое положение, становится именем объекта»; горло скрипит, когда надо обозначить трение одного тела о другое, оно внутренне прогибается, чтобы указать на вогнутую поверхность. [144]Наконец, используя для обозначения какого-то органа звуки, которые он естественным образом производит: артикуляция ghen дала свое имя горлу (gorge), из которого она исходит, а зубными звуками (d и t) пользуются для обозначения зубов (dents). [145]Вместе с этими условными выражениями сходства каждый язык может получить свой набор первичных корней. Набор ограниченный, поскольку почти все эти корни являются односложными и существуют в очень небольшом количестве — двести корней для древнееврейского языка, согласно оценкам Бержье. [146]
   Этот набор оказывается еще более ограниченным, если подумать о том, что корни являются (вследствие тех отношений сходства, которые они устанавливают) общими для большинства языков: де Бросс полагает, что если взять все диалекты Европы и Востока, то все корни не заполнят и «одной страницы писчей бумаги». Однако, исходя из этих корней, каждый язык формируется в своем своеобразии: «их развитие вызывает изумление. Так семечко вяза производит большое дерево, которое, пуская новые побеги от каждого корня, порождает в конце концов настоящий лес». [147]
   Теперь язык может быть развернут в плане его генеалогии. Именно ее де Бросс хотел поместить в пространстве непрерывных родственных связей, которое он называл «универсальным Археологом» 6. Наверху этого пространства были бы написаны весьма немногочисленные корни, используемые языками Европы и Востока; под каждым из них разместились бы более сложные, производные от них слова; однако нужно позаботиться о том, чтобы сначала поставить наиболее близкие к ним слова, и о том, чтобы придерживаться довольно строгого порядка с тем, чтобы между последовательными словами было по возможности наименьшее расстояние. Таким образом, образовались бы совершенные и исчерпывающие серии, абсолютно непрерывные цепи, разрывы вкоторых, если бы они существовали, указывали бы, между прочим, место для слова, диалекта или языка, ныне исчезнувших. [148]
   Однажды образованное, это большое бесшовное пространство было бы двухмерным пространством, которое можно было бы обозревать как по оси абсцисс, так и по оси ординат: по вертикали мы имели бы полную филиацию каждого корня, а по горизонтали — слова, используемые данным языком; по мере удаления от первичных корней более сложными и, несомненно, более современными становятся языки, определяемые поперечной линией, но в то же время слова становятся более эффективными и более приспособленными для анализа представлений. Таким образом, историческое пространство и сетка мышления оказались бы в точности совмещенными.
   Эти поиски корней вполне могут показаться как бы возвращением к истории и к теории материнских языков, которые классицизм одно время, казалось, оставлял в неопределенном состоянии, В действительности же анализ корней не возвращает язык в историю, которая является как бы местом его рождения и изменения. Скорее, такой анализ превращает историю в последовательно развертывающееся движение по синхронным срезам представления и слов. В классическую эпоху язык является не фрагментом истории, диктующей в определенный момент определенный способ мышления и рефлексии, а пространством анализа, в котором время и знание человека развертывают свое движение. Подтверждение тому, что язык не стал — или не стал снова — благодаря теории корней исторической сущностью, можно легко найти в той манере, в какой в XVIII веке исследовались этимологии: в качестве руководящей нити их изучения брали не материальные превращения слов, но постоянство значений.
   Эти исследования имели два аспекта: определение корня, отдельно окончаний и префиксов. Определить корень — значит дать этимологию. Это искусство имеет свои установленные правила; [149]нужно очистить слово от всех следов, которые могли оставить на нем сочетания и флексии; достичь односложного элемента; проследить этот элемент во всем прошлом языка, в древних «грамотах и словниках», подняться к другим, более древним языкам. И при прохождении всего этого пути следует предположить, что односложное слово трансформируется: любые гласные могут замещать друг друга в истории корня, так как гласные являются самим голосом, не имеющим ни перерыва, ни разрыва; согласные же, напротив, изменяются согласно особым путям: гортанные, язычные, нёбные, зубные, губные, носовые образуют семейства одинаково звучащих согласных, внутри которых преимущественно, но без какой-либо необходимости происходят изменения произношения. [150]Единственной неустранимой константой, обеспечивающей непрерывное сохранение корня в течение всей его истории, является единство смысла: поле представления, сохраняющееся неопределенно долго. Дело в том, что «ничто, быть может, не может ограничить индуктивных выводов и все может служить их фундаментом, начиная со всеобщего сходства и вплоть до наиболее слабого сходства»: смысл слов — это «самый надежный свет, к которому можно обращаться за советом». [151]

6. ДЕРИВАЦИЯ

   Как получается, что слова, являющиеся в своей сути именами и обозначениями и сочленяющиеся так, как анализируется само представление, могут непреодолимо удаляться от их изначального значения, приобретая смежный смысл, или более широкий, или более ограниченный? Изменять не только форму, но и сферу применения? Приобретать новые звучания, а также новое содержание, так что, исходя из приблизительно одинакового багажа корней, различные языки образовали различные звучания и, сверх того, слова, смысл которых не совпадает?
   Изменения формы являются беспорядочными, почти неопределимыми и всегда нестабильными. Все их причины — внешние: легкость произношения, моды, обычаи, климат. Например, холод способствует «губному присвистыванию», а тепло — «гортанному придыханию». [152]Зато изменения смысла, поскольку они ограничены, что и создает возможность этимологической науки, если не совершенно достоверной, то по крайней мере «вероятной», [153]подчиняются принципам, которые можно установить. Все эти принципы, стимулирующие внутреннюю историю языков, — пространственного порядка: одни из них касаются видимого сходства или соседства вещей между собой; другие — места, где располагается язык, и формы, согласно которой он сохраняется. Это — фигуры и письмо.
   Известны два важных вида письма: письмо, которое изображает смысл слов, и письмо, которое анализирует и воссоздает звуки. Между ними — строгий раздел, независимо от того, допускают ли при этом, что второе у некоторых народов сменило первое вследствие настоящего «гениального озарения» [154]или что они появились почти одновременно, настолько они отличаются друг от друга; первое — у народов-рисовальщиков, а второе — у народов-певцов. Представить графически смысл слов — значит сначала сделать точный рисунок вещи, которую он обозначает: по правде говоря, едва ли это есть письмо, самое большее — пиктографическое воспроизведение, или «рисуночное письмо», благодаря которому можно записать только самые конкретные рассказы. Согласно Уорбертону, мексиканцам был известен лишь этот способ письма. Настоящее письмо началось тогда, когда стали представлять не саму вещь, но один из составляющих ее элементов или одно из привычных условий, которые накладывают на нее отпечаток, или же другую вещь, на которую она похожа. Отсюда — три техники письма: куриологическое письмо египтян, наиболее грубое, использующее «основную особенность какого-либо предмета для замены целого» (лук для битвы, лестницу для осады городов); затем немного более усовершенствованные «тропические иероглифы», использующие примечательное обстоятельство (поскольку бог всемогущ, он знает все и может наблюдать за людьми: его будут представлять посредством глаза); наконец, символическое письмо, использующее более или менее скрытые сходства (восходящее солнце изображается посредством головы крокодила, круглые глаза которого размещены как раз на уровне поверхности воды). [155]
   В этом расчленении узнаются три главные риторические фигуры: синекдоха, метонимия, катахреза. Следуя направлению, которое указывается этим расчленением, эти языки, удвоенные символическим письмом, будут в состоянии эволюционировать. Мало-помалу они наделяются поэтическими возможностями; первые наименования становятся исходным пунктом длинных метафор; последние постепенно усложняются и вскоре настолько удаляются от их исходной точки, что становится трудным ее отыскать. Так рождаются суеверия, позволяющие верить в то, что солнце — это крокодил, что бог — великое око, наблюдающее за миром; так рождаются в равной мере и эзотерические знания у тех (жрецов), кто передает друг другу метафоры из поколения в поколение; так рождаются аллегории речи (столь частые в самых древних литературах), а также иллюзия, согласно которой знание состоит в познании сходств.
   Однако история языка, наделенного образным письмом, быстро оборвалась. На этом пути почти нет возможности добиться прогресса. Знаки множились не посредством тщательного анализа представлений, а посредством самых отдаленных аналогий; это благоприятствовало скорее воображению народов, чем их рефлексии, скорее их легковерию, чем науке. Более того, познание требует двойного обучения: сначала обучения словам (как во всех языках), а затем обучения знакам, не связанным с произношением слов. Человеческой жизни едва ли хватит для этого двойного обучения; если и есть досуг, чтобы сделать какое-либо открытие, то нет знаков для того, чтобы сообщить о нем. Наоборот, переданный знак, поскольку он не поддерживает внутреннего отношения с изображаемым им словом, всегда оказывается сомнительным: переходя от эпохи к эпохе, нельзя быть уверенным, что одному и тому же звуку соответствует одна и та же фигура. Итак, нововведения оказываются невозможными, а традиции — скомпрометированными. Единственной заботой ученых оказывается сохранение «суеверного уважения» к познаниям, полученным от предков, и к тем учреждениям, которые хранят их наследие: «они чувствуют, что любое изменение в нравах привносится и в язык и что любое изменение в языке запутывает и уничтожает всю их науку». [156]Когда народ обладает лишь аллегорическим письмом, то его политика должна исключать историю или, по крайней мере, всякую историю, которая не была бы чистым и простым сохранением существующего. Именно здесь, в этом отношении пространства к языку, фиксируется, согласно Вольнею, [157]существенное различие между Востоком и Западом, как если бы пространственное положение языка предписывало временной закон, как если бы язык не приходил к людям через историю, а, напротив, они принимали бы историю лишь через систему их знаков. Именно в этом узле из представления, слов и пространства (слова представляют пространство представления, представляя самих себя в свою очередь во времени) бесшумно формируется судьба народов.
   Действительно, история людей совершенно изменяется с введением алфавитного письма. Они записывают в пространстве не свои идеи, но звуки, и из них они извлекают общие элементы для того, чтобы образовать небольшое число единственных в своем роде знаков, сочетание которых позволит образовать все слоги и все возможные слова. В то время как символическое письмо, желая придать пространственный характер самим представлениям, следует неясному закону подобий и отклоняет язык от форм рефлективного мышления, алфавитное письмо, отказываясь изображать представление, переносит в анализ звуков правила, которые подходят для самого разума. Так что буквы, совершенно не представляя идей, сочетаются друг с другом как идеи, а идеи соединяются и разъединяются как буквы алфавита. [158]Разрыв точного параллелизма между представлением и графическим изображением позволяет поместить весь язык, даже письменный, в общую сферу анализа и подкрепить прогресс письма прогрессом мышления. [159]Одни и те же графические знаки дают возможность расчленять все новые слова и передавать, не опасаясь забвения, каждое открытие, как только оно было бы сделано; представляется возможность пользоваться одинаковым алфавитом для записи различных языков и для передачи таким образом одному народу идей другого. Так как обучение этому алфавиту является очень легким по причине совсем малого числа его элементов, каждый народ сможет посвятить размышлению и анализу идей то время, которое другие народы растрачивают на обучение письму. Таким образом, внутри языка, точнее говоря в том стыке слов, где соединяются анализ и пространство, рождается первая, но неопределенная возможность прогресса. В своей основе прогресс, как он был определен в XVIII веке, не является каким-то внутренним движением истории, он является результатом фундаментального соотношения пространства и языка: «Произвольные знаки языка и письма дают людям средство обеспечивать обладание их идеями и передавать их другим так же, как все возрастающее наследие открытий каждого века; и род людской, рассматриваемый с момента его возникновения, кажется философу необъятным целым, которое, как и каждый индивид, имеет свое детство и свои успехи». [160]Постоянному разрыву времени язык придает непрерывность пространства, и именно в той мере, в какой он анализирует, сочленяет и расчленяет представление, он имеет возможность связывать посредством времени познание вещей. Благодаря языку бесформенное однообразие пространства расчленяется, в то время как разнообразие последовательностей объединяется.
   Однако остается последняя проблема. Письменность является опорой и всегда чутким стражем этих все более тонких анализов, но не их принципом и не их первичным движением. Им является общий сдвиг в сторону внимания, знаков и слов. В представлении ум может связываться — и связывать словесный знак — с элементом, который составляет часть представления, с обстоятельством, которое его сопровождает, с другой, отсутствующей вещью, которая подобна этому представлению и приходит потому на память. [161]Так именно развивался язык и мало-помалу продолжал свое отклонение от первичных наименований. Вначале все имело имя — имя собственное или единичное. Затем имя связывалось с одним-единственным элементом данной вещи и применялось ко всем другим индивидам, также содержавшим его: деревомне называли больше определенный дуб, но называли все то, что содержало по меньшей мере ствол и ветви. Имя связывалось также с характерным обстоятельством: ночьобозначала не конец этого дня, но отрезок темноты, отделяющий все заходы солнца от всех его восходов. Наконец, имя связывалось с аналогиями: листомназывали все, что было тонким и гладким, как лист дерева. [162]Постепенный анализ языка и более совершенное его расчленение, позволяющие дать одно имя множеству вещей, сложились по линии тех фундаментальных фигур, которые были хорошо известны риторике: синекдоха, метонимия и катахреза (или метафора, если аналогию трудно заметить сразу). Дело в том. что они вовсе не являются следствием изощренности стиля; напротив, они обнаруживают подвижность, свойственную любому языку, поскольку он является спонтанным: «За один день на рынке в Галле создается больше оборотов речи, чем в течение многих дней на академических собраниях». [163]Весьма вероятно, что эта подвижность была гораздо большей вначале, чем теперь: дело в том, что в наши дни анализ настолько тонок, сетка столь плотная, а отношения координации и субординации столь четко установлены, что слова почти лишены возможности сдвинуться с места. Но у истоков человечества, когда слов было мало, когда представления были еще неопределенными и плохо проанализированными, когда страсти их изменяли или их обосновывали, слова обладали большими возможностями перемещения. Можно даже сказать, что слова были образными раньше, чем быть именами собственными: иными словами, они едва обрели статут единственных имен, как уже распространились на представления под воздействием спонтанной риторики. Как говорит Руссо, о великанах, наверное, заговорили прежде, чем стали обозначать людей.