Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII века не выходил за пределы исследования языка в его связи с представлениями. Речь все еще идет о дискурсии. Однако уже тогда через посредство системы флексий выявилось измерение чистой грамматики: язык строится уже не только из представлений и звуков, которые в свою очередь их представляют и сами упорядочиваются, как того требуют связи мышления; язык состоит прежде всего из формальных элементов, сгруппированных в систему и навязывающих звукам, слогам и корням некий порядок, уже отличный от порядка представления. Таким образом, в анализ языка вводится элемент, к языку несводимый (подобно тому, как в анализ обмена был введен труд, а в анализ признаков — органическая структура). Одним из первых видимых следствий этого было в конце XVIII века появление фонетики, которая является уже не столько исследованием первичных значений выражения, сколько анализом звуков, их отношений и возможных взаимопреобразований: в 1781 году Хельваг построил треугольник гласных. [320]Точно так же появляются и первые наброски сравнительной грамматики: в качестве объекта сравнения берутся в различных языках не пары, образованные группой букв и каким-то смыслом, но целые совокупности изменений, имеющих смысл (спряжения, склонения, аффиксации). В языках сопоставляется не то, чт о обозначают их слова, но то, что связывает их друг с другом; теперь они стремятся сообщаться друг с другом уже не через посредство всеобщей и безличной мысли, которую всем им приходится представлять, но непосредственно — благодаря тем тонким и с виду столь хрупким, но на самом деле столь постоянным и неустранимым механизмам, которые связывают слова друг с другом. Как сказал Монбоддо, «механизм языков менее произволен и более упорядочен, нежели произношение слов; в нем мы находим великолепный критерий для определения близости языков друг другу. Вот почему, когда мы видим, что два языка сходно используют такие важнейшие приемы, как деривация, словосложение, инфлексия, то из этого следует, либо что один из них происходит от другого, либо что оба они являются диалектами одного и того же первоначального языка». [321]Когда язык определялся как дискурсия, он и не мог иметь иной истории, кроме истории представлений; только когда менялись мысли, вещи, знания, чувства, тогда и в точном соответствии с этими изменениями менялся и сам язык. Ныне же имеется некий «внутренний» механизм языков, который определяет не только индивидуальность каждого языка, но также и его сходства с другими языками: именно этот механизм, будучи носителем тождеств и различий, знаком соседства, меткой родства, становится опорою истории. Именно через его посредство историчность ныне вступает в самую словесную толщу.

5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА

   Таким образом, во всеобщей грамматике,в естественной истории, в анализе богатствпроизошли в последние годы XVIII века события одного и того же рода. Знаки в их связи с представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в результате установиться, общая картина, сразу и непрерывная и расчлененная, в которую складывается это множество сходств, определенный порядок, утвердившийся среди эмпирических множеств, — все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении представления. Начиная с этого события, ценность объектов желания определяется уже не только другими объектами, которые желание может себе представить, но областью, не сводимой к этому представлению, — трудом;отныне живое существо можно характеризовать уже не посредством элементов, которые доступны анализу на основе представлений о нем и о других существах, но посредством некоей внутренней соотнесенности этого существа, называемой его органической структурой;определить язык позволяет не тот способ, посредством которого он представляет представления, но какая-то внутренняя его архитектоника, какой-то способ изменения самих слов вследствие их взаимозависимого грамматического положения, т. е. система его флексий.Во всех этих случаях отношение представления к себе самому и порядковые связи, которые это отношение позволяет определить вне всякой количественной меры, зависят теперь от условий, внешних самому представлению в его действительном бытии. Чтобы установить связь между представлением смысла и представлением слова, теперь приходится прибегать к чисто грамматическим законам языка, который независимо от своей способности представлять представление подчинен строгой системе фонетических изменений и синтетических зависимостей; в классический век языки имели грамматику потому, что они обладали способностью к представлению, теперь они строят представления на основе этой грамматики, выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым внутренним вместилищем, для которого собственно репрезентативные значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой. Чтобы связать в каком-то определенном признаке частичную структуру и целостный зримый облик живого существа, приходится теперь ссылаться на чисто биологические законы, которые определяют отношения между функциями и органами, не нуждаясь ни в каких метках-указателях и как бы отстраняясь от них; сходства, родство, семейства живых существ уже не определяются на основе развернутого описания; они имеют признаки, которые язык может охватить и определить, потому что они имеют структуру, некую темную, плотную изнанку их видимости: именно на ясной дискурсивной поверхности этой скрытой, но властной толщи и возникают признаки — нечто вроде внешнего отложения на поверхности организмов, ныне погруженных в самих себя. Наконец, когда речь идет о том, чтобы связать представление какого-либо объекта потребности со всем тем, что может соответствовать ему в акте обмена, приходится прибегать к форме и количеству труда, которые и определяют его стоимость: иерархия вещей в непрерывных колебаниях рынка устанавливается не с помощью других объектов или других потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие дни и часы, необходимые для их производства, добычи или перевозки, складываются теперь в их собственный вес, их рыночную устойчивость, их внутренний закон, а значит, и в то, что можно было бы назвать их реальной ценой; только на этой важнейшей основе и могут совершаться обмены и только здесь рыночные цены, немного поколебавшись, находят точку своего равновесия.
   Таким образом, это немного загадочное глубинное событие, которое произошло в конце XVIII века во всех трех областях, единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в прогрессе рациональности или открытии новой темы в культуре. Дело не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления биологии, истории языков или промышленного производства стали подчиняться новым формам рационального анализа, которые дотоле были им чужды; не в том, что под «влиянием» неведомо какого зарождающегося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих проблемах мы отходим от рационализма, подчиненного механической модели, правилам анализа и законам рассудка. Конечно, все это — перемены и сдвиги культурных интересов, перетасовки мнений и суждений, возникновение новых форм в научной речи, первые морщины на просветленном лике знания — было, но лишь как поверхностное изменение. В более глубоком смысле на том уровне, где познание укореняется в своей позитивности, событие это касается не рассматриваемых, анализируемых и объясняемых сознанием объектов и даже не способа их познания и рационализации, но отношения представления к тому, что в нем дается. У Адама Смита, у первых филологов, у Жюсье, Вик д'Азира или Ламарка произошел именно этот небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, который опрокинул всю западную мысль: представление потеряло способность обосновывать, исходя из самого себя, в своем собственном развертывании и игре самоудвоения, те связи, которые могли бы соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен отныне обосновать взаимосвязь представлений, а сам порядок, сама таблица, в которой он пространственно локализуется, те соседства, которые он определяет, последовательности, которые он санкционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его поверхности к другой — все это уже не способно связать между собою представления или их элементы. Условие всех этих связей помещается теперь вне представления, по ту сторону непосредственной видимости, в некоем закулисном мире, который глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки, где воссоединяются видимые формы всего существующего — структура всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, — приходится устремляться к той вершине, к той необходимой, не недоступной точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину вещей. Отступая в свою собственную суть, сосредоточиваясь в той силе, которая их одушевляет, в той органической структуре, которая их поддерживает, в том генезисе, который непрестанно их порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из пространства таблицы. Это уже не чистое постоянство распределения собственных представлений в одних и тех же формах — они замыкаются на самих себе, приобретают свою собственную объемность, находят для себя внутреннеепространство, которое для нашего представления будет внешним.Именно исходя из этой скрытой в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и сохраняет свое тайное владычество в каждой их частице, именно на основе той силы, которая их порождает и остается в них как нечто неподвижное, но еще живое, — именно поэтому все вещи, их осколки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью, представлению. Из их недоступного запаса оно мало-помалу извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда скрепляется где-то глубже. Пространство порядка, которое служило общим местомдля представления и для вещей, для эмпирической зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности природы и улавливаемые воображением сходства сеткой тождеств и различий, которое сводило эмпирическую последовательность представлений в одновременность таблицы и позволяло: шаг за шагом логически обследовать весь ансамбль единовременных природных элементов, — это пространство порядка оказывается теперь разорванным: с одной стороны, теперь выступают вещи с их собственной организацией, их скелетом, с пространством, которое их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой стороны — представление, чистая временная последовательность, в которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к субъективности, к сознанию, к индивидуальному познавательному усилию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли своей собственной истории или же на основе воспринятой им традиции, стремится к познанию. Представление уже вот-вот лишится своей способности определять способ бытия, общий для вещей и знаний. Само бытие того, что представлено, выпадает теперь за рамки представления.
   Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае, оно предвосхищает будущую диспозицию знания; которая в конце XVIII века не была еще окончательно установлена. Не следует забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джонс пользовались понятиями труда, организации, грамматической системы, они не искали выхода за пределы табличного пространства, определенного классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и тем избавиться от игры пред ставления, представляющего самого себя; они лишь устанавливали некую форму связи, доступную анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том, чтобы обнаружить общий порядок тождеств и различий. Великий поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск самого бытия того, что представлено, пока еще не начался; определилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако место это все еще очерчивается внутренней диспозицией представлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической конфигурации соответствует и философская двойственность, указывающая на ее близкую развязку.
   Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критической философии — Дестю де Траси и Канта — это соседство двух чуждых форм сознания, тех, что в научной мысли еще хранят единство, но уже обречены вот-вот распасться. У Дестю или Жерандо Идеология предстает одновременно и как единственная рациональная и научная форма, в которую может облечься философия, и как единственное философское обоснование, которое могло бы быть предложено и наукам вообще, и каждой отдельной области познания в. частности. Будучи наукой об идеях, Идеология должна быть познанием того же самого рода, что и другие познания, объектами которых являются природные существа, слова языка или же законы общества. Однако поскольку объектом ее являются идеи, способ их выражения в словах и связывания их в рассуждения, постольку она играет роль Грамматики и Логики всякой возможной науки. Идеология не задает вопроса об обосновании, границах и корнях представления, но охватывает вообще всю область представлений, фиксируя необходимо проявляющиеся в ней последовательности, определяя образующиеся в ней связи, выявляя законы соединения и разъединения, которые способны управлять ею. Она помещает все знание в пространство представлений и, охватывая все это пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это основополагающее удвоение еще не выводит ее за пределы поля представления; напротив, цель ее в том, чтобы отбросить всякое знание к представлению, непосредственная близость которого неизбежна: «Давали ли вы себе хоть сколь-нибудь точный отчет о том, что значит думать? Что вы испытываете, когда вы думаете — все равно, о чем? Вы говорите себе, я думаю о том-то,когда у вас есть какое-то мнение, когда вы строите суждение. Действительно, построение суждения — будь оно ложно или истинно — это мыслительное действие; оно заключается в том, чтобы чувствовать существование связи, отношения… Думать,как видите, всегда означает чувствовать,и не более того». [322]
   Следует, однако, заметить, что, определяя мысль об отношении ощущением этого отношения или, короче, сводя мысль вообще к ощущению, Дестю покрывает всю область представления, не выходя за ее пределы, но при этом достигая той границы, за которой ощущение как первоначальная простейшая форма представления, как минимальное дающееся мысли содержание, отбрасывается в область физиологических условий, способных его объяснить. Все то, что, будучи прочитанным в одном смысле, проявляется как самая хрупкая всеобщность мысли, в то же самое время, будучи расшифрована в другом направлении, проявляется как сложный результат зоологических особенностей: «Наше знание о животном весьма неполно, если мы не знаем о его интеллектуальных способностях. Идеология есть часть зоологии, причем именно в человеке эта часть особенно важна и заслуживает углубления». [323]Когда анализ представления достигает своей наибольшей широты, он задевает своим внешним краем ту область, которая почти стала — или, точнее, станет, поскольку она еще не существует, — областью естественной науки о человеке.
   Сколь бы различными по форме, стилю и целям ни были вопросы Канта и вопросы Идеологов, они имеют одну и ту же точку приложения: взаимоотношение представлений. Однако Кант не берет это отношение (со всем тем, что его обосновывает и оправдывает) на уровне представления, пусть даже и сведенного в своем содержании, на рубеже пассивности и сознания, к простому ощущению; Кант устремляет свой вопрос к тому, что делает возможным само это отношение в его всеобщности. Отказываясь от обоснования связи между представлениями посредством некоего внутреннего канала, мало-помалу иссушающего эту связь до чистого впечатления, Кант опирается на условия, которые определяют общезначимую форму этой связи. Направляя таким образом свой вопрос, Кант обходит и само представление, и все то, что в нем дается, и обращается к тому, на основе чего может быть дано всякое вообще возможное представление. Теперь представления уже не способны развертываться на своей собственной основе, в соответствии с присущими им самим законами функционирования, разъединяясь в анализе и соединяясь в синтезе: лишь суждения опыта или эмпирические констатации могут основываться на содержаниях представления. Всякая другая связь, притязающая на всеобщность, должна быть обоснована по ту сторону всякого опыта, в априорных условиях, которые делают ее возможной. Речь здесь идет, конечно, не о потустороннем мире, но о тех условиях, при которых может существовать всякое представление мира вообще.
   Таким образом, имеется некоторое соответствие между кантовской критикой и тем первоначальным, едва завершенным обликом, в котором в ту же самую эпоху представал идеологический анализ. Однако Идеология простирала свою рефлексию на все поле познания — от первоначальных впечатлений и до политической экономии, включая логику, арифметику, науки о природе и грамматику; она стремилась охватить в форме представления все то, что постоянно создавалось и воссоздавалось вне ее. Однако это схватывание могло осуществиться лишь в полумифической форме генезиса — одновременно и единичного, и всеобщего, при котором отдельное, пустое и абстрактное сознание должно было, начав с мельчайшего представления, постепенно развернуть обширную картину всего, что вообще может быть представленным, В этом смысле Идеология — это последняя классическая философия, подобно тому как «Жюльетта» — это последний классический рассказ. В сценах и рассуждениях у де Сада новая мощь желаний находит себе место в развертывании безупречно прозрачного представления; так, анализ, проводимый Идеологией, включает в свое повествование о рождении все формы представления, вплоть до самых сложных. В противоположность Идеологии кантовская критика означает, напротив, порог современной эпохи, она вопрошает представление, исходя уже не из бесконечного движения, которое строит из простейших элементов все возможные их комбинации, но исходя из его законных границ. Таким образом, она впервые санкционирует важное событие европейской культуры конца XVIII века: уход знания и мысли за пределы пространства представления. Оно оспаривается в самой своей основе, в своем первоначале, в своих границах; безграничное поле представления, которое установила классическая мысль и которое Идеология стремилась шаг за шагом обойти с помощью научной дискурсии, обернулось теперь метафизикой — но такой метафизикой, которая никогда не вышла бы за свои собственные рамки, которая выступала бы в качестве неискушенного догматизма, которая никогда не ставила бы прямо вопроса о своих правах. В этом смысле Критика выделяет то метафизическое измерение, с которым философия XVIII века стремилась покончить простым анализом представления. В это же время, однако, она открывает возможность другой метафизики, цель которой — вопрошание всего того, что лежит за пределами всякого представления и является его источником и первоначалом; именно она сделала возможными те философии Жизни, Воли, Слова, которые XIX век развернул, следуя по стопам «Критики».
 

6. ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ

   Отсюда проистекает почти бесконечный ряд следствий. Во всяком случае, следствий неограниченных, поскольку и наше теперешнее мышление принадлежит еще к их преемству. В первый ряд следует, несомненно, поместить одновременное возникновение новой трансцендентальной темы и новых эмпирических полей, а если не новых, то по крайней мере по-новому распределенных и обоснованных. Мы видели, как в XVII веке появление матезисакак общей науки о порядке не только играло основополагающую роль в математических дисциплинах, но было также связано с образованием столь различных чисто эмпирических областей, как всеобщая грамматика, естественная история и анализ богатства; все они были построены вовсе не по «модели», предписываемой математизацией или механизацией природы, они учредились и расположились на основе некой общей возможности, позволявшей установить среди представлений упорядоченную картину тождеств и различий. Именно разложение в последние годы XVII века этого однородного поля доступных упорядочению представлений обусловило соответственно появление двух новых форм мысли. Одна задает вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения того, что делает их вообще возможными; тем самым открывается такое трансцендентальное поле, где субъект который никогда не дается в опыте (поскольку он не эмпирический), но обладает лишь конечным бытием (поскольку интеллектуальной интуиции не существует), определяет в своем отношении к х-объекту формальные условия всякого опыта; именно анализ трансцендентального субъекта выявляет обоснование возможного синтеза между представлениями. Наряду с этим «выходом» к трансцендентальному, и симметрично с ним, уже другая форма мысли задает вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения самого бытия, которое в них оказалось представленным; на горизонте всех действительных представлений появляются, в качестве основы их единства, те объекты, недоступные объективации, те представления, никогда не могущие быть представленными до конца, те зримости, что одновременно и явны, и скрыты, те реальности, которые тем больше отступают вглубь, чем важнее они для обоснования всего, что дается нам и предстает перед нами: могущество труда, сила жизни, способность к речи. Именно на основе этих форм, которые блуждают на самых дальних границах нашего опыта, в наши представления входят стоимость вещей, органическая структура живых существ, грамматическая структура и историческая близость языков; этим они возлагают на нас долг познания — быть может, бесконечный. Таким образом, условия возможности опыта ищутся в условиях возможности объекта и его существования, тем более что для трансцендентальной рефлексии условия возможности объектов опыта и условия возможности самого опыта тождественны. Новая позитивность наук о жизни, языке, экономике находит соответствие в трансцендентальной философии. Труд, жизнь, язык, таким образом, выявляются как «трансценденталии», которые делают возможным объективное познание живых существ, законов производства, форм языка. Находясь в своем бытии вне сознания, они тем самым являются условиями познания; они соотносятся с кантовским открытием трансцендентального поля и, однако, отличаются от него в двух существенных моментах: они располагаются на стороне объекта и даже, пожалуй, по ту его сторону; подобно Идее в трансцендентальной Диалектике, они тотализируют феномены и утверждают априорную связность эмпирических множеств; однако они основывают их в таком бытии, загадочная реальность которого еще до всякого познания создает порядок и связь в том, что подлежит познанию; более того — они касаются области апостериорных истин и принципов их синтеза, а уже не априорного синтеза всякого возможного опыта. Первое отличие (тот факт, что трансценденталии располагаются на стороне объекта) объясняет возникновение тех метафизик, которые, хотя и явились после Канта, все еще кажутся «докритическими»: хоть они и отказываются от анализа условий познания, которые могли бы обнаружиться на уровне трансцендентальной субъективности, однако те объективные трансценденталии, из которых эти метафизики исходят (Слово Божие, Воля, Жизнь), сами возможны, лишь поскольку область представления оказывается предварительно ограниченной; их археологическая почва — та же, что и у самой Критики. Второе отличие (тот факт, что эти трансценденталии относятся именно к апостериорным синтезам) объясняет появление «позитивизма»: всякий пласт феноменов дается в опыте, рациональная связность которого покоится на объективном основании, выявить которое невозможно; познанию доступны не субстанции, а феномены, не сущности, а законы, не живые существа, а их закономерности. Таким образом, на основе критики, или, скорее, на основе того смещения бытия по отношению к представлению, первой философской констатацией которого было кантианство, устанавливается основополагающая корреляция: с одной стороны, метафизики объекта или, точнее, метафизики того в принципе необъективируемого источника, из которого исходят все объекты нашего поверхностного познания; а с другой стороны, философия, единственная задача которой заключается в наблюдении того, что дается позитивному познанию. Мы видим, как оба термина этой оппозиции опираются друг на друга и усиливают друг друга: именно в сокровищнице позитивных знаний (и особенно тех, которые несут биология, экономия или филология) метафизики «источника» или объективных «трансценденталии» находят предмет для нападок, и наоборот — в расколе между непознаваемой глубиной и рациональностью познаваемого находит свое оправдание разного рода «позитивизм». На треугольнике «критика — позитивизм — метафизика» объекта строится европейское мышление с начала XIX века и до Бергсона.