Но где же мальчик?
   Сажерук оглянулся, ища его, и позвал:
   – Фарид! Фарид!
   Это имя стало ему за последние месяцы почти так же привычно, как свое. Но никто не отозвался. Лишь его собственный голос эхом прокатился между деревьями.
   Значит, это все же случилось. Мальчик остался в том мире. Что же бедняга будет там делать один-одинешенек? «Ну ладно, – думал Сажерук, в последний раз оглядываясь по сторонам, – он справится там куда лучше, чем ты. Ему ведь нравятся шум, скорость, многолюдность. К тому же ты его многому научил. С огнем он играет теперь почти так же ловко. Да, мальчик не пропадет». И все же на мгновение радость увяла в груди Сажерука, как растоптанный цветок, и утренний свет, только что веселый и приветный, показался безжизненным и бледным. Тот, другой мир снова обманул его. Да, тот мир и вправду отпустил его после стольких лет, но за это отобрал единственное, к чему он там привязался всем сердцем…
   «Ну и какой же из этого опять-таки следует урок? – думал он, опускаясь на колени в мокрой от росы траве. – Лучше держи свое сердце при себе, Сажерук». Он поднял красный лист, полыхавший на темном мху, как язычок пламени. В том, другом мире таких листьев нет, правда? Да что это с ним? Он сердито выпрямился. «Эй, Сажерук! Ты вернулся! вернулся! – прикрикнул он на себя. – Забудь мальчишку! Да, его ты потерял, но за это получил обратно свой мир, целый мир! Ты получил его обратно! Поверь в это наконец! Поверь!»
   Это оказалось непросто. Куда легче было поверить в несчастье, чем в счастье. Ему пришлось потрогать каждый цветок, прикоснуться к каждому стволу, растереть землю пальцами и почувствовать первый комариный укус, прежде чем он сумел наконец в это поверить.
   Да, он вернулся. Он вправду вернулся. Наконец-то. И вдруг счастье ударило ему в голову, как бокал крепкого вина. Даже мысль о Фариде не могла теперь его омрачить. Страшный сон, продолжавшийся десять лет, кончился. Каким легким он себя чувствовал, легким, словно лист, из тех, что струились на него с деревьев золотым дождем.
   Счастлив.
   Запомни, Сажерук, каково оно на вкус, счастье.
   Орфей действительно вчитал его на то место, которое он ему описал. Там было озерцо, поблескивающее между серо-белыми камнями в окаймлении цветущих олеандров, а в нескольких шагах от озера стоял платан, на котором жили огненные эльфы. Их гнезда лепились к светлому стволу даже гуще, чем в его воспоминаниях. Непривычный взгляд принял бы их за осиные гнезда, но они были меньше и немного светлее, почти такие же светлые, как кора, отстававшая от высокого ствола.
   Сажерук оглянулся и снова вдохнул воздух, по которому тосковал десять лет. Почти забытые ароматы мешались с теми, что бывали и в другом мире. Деревья, росшие у озерца, встречались и там, только намного моложе и меньше: эвкалипты и ольха склоняли к воде свои ветви, словно хотели окунуть листья в ее прохладу. Сажерук осторожно протиснулся сквозь их заросли на берег. Его тень упала на черепаху, и она неуклюже двинулась прочь. На камне сидела жаба, время от времени выстреливая длинным языком; она как раз заглотнула огненного эльфа. Эльфы роями носились над водой, издавая характерное жужжание, всегда звучавшее очень сердито.
   Пора украсть у них кое-что.
   Сажерук опустил колено на влажный камень. За его спиной послышался шорох, и он поймал себя на том, что ищет глазами темную шевелюру Фарида и рогатую голову Гвина. Но это продолжалось лишь мгновение, потом он разглядел ящерицу, взбиравшуюся на соседний камень, чтобы погреться на осеннем солнце. «Дурак! – сказал он себе. – Забудь о мальчишке, а куница, уж конечно, по тебе не скучает. Кроме того, у тебя были причины оставить ее там, веские причины».
   Его отражение дрожало на темной воде. Лицо было прежним. Шрамы, конечно, никуда не делись, но новых повреждений, слава богу, не появилось: ни вдавленного носа, ни негнущейся ноги, как у Кокереля. Все на месте. Даже голос… Этот Орфей, похоже, и вправду свое дело знает.
   Сажерук ниже склонился над водой. Где они сейчас? Помнят ли его? Синие феи не помнили лиц уже через несколько минут. А эти? Десять лет – долгий срок, но считают ли они годы?
   Вода дрогнула, и в его отражении проглянули другие черты. Лягушачьи глаза на почти человеческом лице, длинные волосы, путающиеся в воде, словно водоросли, такие же зеленые и тонкие. Сажерук окунул пальцы в холодную воду, и оттуда высунулась другая рука, узкая и тонкая, как у ребенка, покрытая крошечными, почти незаметными чешуйками. Влажный пальчик, холодный, как вода, из которой он поднялся, коснулся его лица и заскользил по шрамам.
   – Да, мое лицо не скоро забудешь, правда? – Сажерук говорил тихо, почти шепотом. Русалки не любят громких голосов. – Значит, ты помнишь шрамы. А помнишь ли ты, о чем я всегда просил вас, приходя сюда?
   Лягушачьи глаза блеснули на него чернотой и золотом, и русалка исчезла, словно только привиделась ему. Спустя несколько минут уже три их всплыло над темной водой. Плечи, белые, как лепестки лилии, виднелись у самой поверхности, а хвосты, покрытые разноцветной чешуей, как брюхо окуня, извивались в глубине, теряясь из глаз.
   Мошкара, кружившая над водой, впивалась в лицо и пальцы Сажерука, будто только его и ждала все время, но он почти не замечал укусов. Русалки не забыли его: ни его лица, ни того, что ему от них требовалось, чтобы приручить огонь.
   Они протянули к нему руки из воды. Крошечные пузырьки воздуха поднялись на поверхность, неся с собой их беззвучный смех. Русалки взяли его руки в свои и принялись гладить его плечи, лицо и шею, пока его кожа не стала такой же прохладной, как у них, и не покрылась таким же тонким защитным слоем ила, как их чешуя.
   И вдруг они исчезли – так же внезапно, как появились. Их лица ушли в темную глубь озера, и Сажерук готов был, как всегда, поверить, что русалки ему просто приснились – если бы не эта прохлада на коже, не легкий блеск рук.
   – Спасибо! – шепнул он, хотя на поверхности воды дрожало лишь его собственное отражение.
   Он пробрался через олеандровые кусты и беззвучно зашагал к огненному дереву. Был бы здесь Фарид, он бы сейчас скакал от восторга по мокрой траве, как жеребенок…
   Платье Сажерука, когда он остановился у платана, было облеплено влажной от росы паутиной. Нижние гнезда висели так близко, что он без труда мог засунуть руку в отверстие. Он запустил в гнездо смоченные русалками пальцы, и эльфы сердито метнулись было ему в лицо, но он успокоил их ласковым жужжанием. Если взять верную ноту, их возбужденное кружение быстро замедлялось, жужжание и брань становились сонными, и в конце концов их крошечные горячие тела опускались ему на плечи, обжигая кожу. Но как бы больно Сажеруку ни было, он не смел дернуться или стряхнуть эльфов, а только засовывал пальцы поглубже в гнездо, пока не нащупывал то, что искал: их огненный мед. Пчелы кусаются, а огненные эльфы прожгли бы ему кожу насквозь, если бы над ней раньше не потрудились русалки. Но даже с такой защитой лучше было не проявлять чрезмерной жадности, обворовывая эльфов. Если возьмешь слишком много, они кинутся тебе в лицо, спалят кожу и волосы и не отвяжутся от грабителя, пока он не свалится, корчась от боли, у корней их дерева.
   Но Сажерук никогда не бывал так жаден, чтобы рассердить их. Он доставал из гнезда лишь крошечный комочек, размером с ноготь, больше ему пока и не нужно было. Продолжая тихонько жужжать, он заворачивал липкую добычу в древесный лист.
   Огненные эльфы очнулись, едва Сажерук замолк, и принялись носиться вокруг него все быстрее и быстрее, а голоса их становились все громче, как угрожающее бурчание шмеля. Но нападать на него они все же не стали. Нельзя было смотреть на них, нужно было притворяться, будто вовсе их не замечаешь, неспешно повернуться и идти прочь медленным, очень медленным шагом.
   Эльфы еще немного покружились над ним, но потом отстали, и Сажерук зашагал вниз по течению ручья, вытекавшего из русалочьего озера и вившегося между ивами, ольхой и зарослями тростника.
   Он знал, куда течет ручей: на север, из Непроходимой Чащи, в которую редко забредал человек, туда, где лес принадлежал людям и где топор так быстро прореживал заросли, что деревья по большей части умирали раньше, чем их кроны могли бы укрыть от непогоды хотя бы одного всадника. Ручей поведет его по постепенно расширявшейся долине между холмами, на которые не ступала нога человека, потому что там живут великаны, медведи и существа, которым никто еще не дал имени. Когда-нибудь на этих склонах появится первая хижина угольщика, первая прогалина в густых лесных зарослях, и есть надежда, что Сажерук найдет там не только фей и русалок, но и нескольких давно пропавших людей.
   Он пригнулся, когда между двумя деревьями вдали показался сонный волк. Не шевелясь, Сажерук ждал, пока серая морда скроется в чаще. Да, медведи и волки… Он должен снова научиться слышать их шаги, чувствовать их приближение раньше, чем они его заметят, не говоря уж о больших диких кошках, сливавшихся пятнами своего меха с солнечными бликами на стволах деревьев, и змеях, зеленых, как скрывавшая их листва. Змеи сползали с ветвей тише, чем он стряхивал упавший лист с плеча. Великаны, к счастью, обычно оставались на холмах, куда даже Сажерук забираться не решался. Только зимой они иногда спускались вниз. Но были и другие существа, не такие нежные, как русалки, и которых не успокоишь песенкой, как огненных эльфов. Обычно они оставались невидимы, надежно укрывшись среди стволов и листьев, и все же были опасны: лесные человечки, дырочники, черные духи, буканы, приносящие дурные сны… Некоторые из них порой забирались даже в хижины угольщиков.
   – Ну-ка поосторожнее! – прошептал Сажерук. – Ты ведь не хочешь, чтобы твой первый день дома стал и последним.
   Пьянящий восторг возвращения постепенно развеивался, и мысли его прояснились. Но счастье по-прежнему окутывало сердце мягко и нежно, словно птичий пух.
   У ручья он разделся, смыл с себя русалочью слизь, сажу огненных эльфов, грязь другого мира и снова надел одежду, которую не носил десять лет. Он тщательно берег ее, и все же моль проела несколько дырочек в черной ткани, а рукава были потертыми уже тогда, когда пришлось сменить этот наряд на одежду другого мира. Такой черно-красный костюм носили огненные жонглеры, а канатные плясуны, например, одевались в небесно-голубое. Он провел рукой по грубой ткани, расправил камзол с широкими рукавами и бросил на плечи черную накидку. К счастью, одежда сидела на нем все так же хорошо, шить новое платье было бы очень дорого, даже если, по обычаю комедиантов, отдать портному старые лохмотья, чтобы он перелицевал их.
   С наступлением сумерек Сажерук стал присматривать безопасное место для ночлега. В конце концов его привлек упавший дуб, корни которого так высоко торчали из земли, что между ними можно было удобно устроиться на ночь. Дерево словно превратилось в стену и в то же время так судорожно цеплялось за землю, будто пыталось отчаянным усилием удержать жизнь. Его крона зеленела свежей листвой, хотя не устремлялась теперь в небо, а раскинулась по земле. Сажерук ловко взобрался по мощному стволу вверх, цепляясь пальцами за шершавую кору.
   Когда он добрался до корней, тянувшихся в воздух, словно пытаясь найти там пропитание, ему навстречу с бранью порхнули несколько фей, собиравших здесь, видно, материал для своих гнезд. Ну конечно, ведь уже осень, а значит, время позаботиться о теплом убежище. Весной синекожие феи строили гнезда без особого тщания, но стоило мелькнуть на деревьях первому желтому листу, как они принимались выстилать и утеплять их звериным мехом и птичьими перьями, вплетать в стены травинки и прутья, конопатить мхом и собственной слюной.
   Две синие крохи не упорхнули, увидев его. Они с жадностью глядели на его русую шевелюру, а закат, сочившийся сквозь листву, окрашивал их крылья красным.
   – Ну конечно! – Сажерук тихонько засмеялся. – По-вашему, мои волосы вам бы очень пригодились для гнезда!
   Он отрезал ножом прядку и протянул феям. Сначала одна ухватила несколько волосков тонкими, как у жука, ручками, потом ее примеру последовала вторая, до того крошечная, что она, наверное, только что вылупилась из перламутрового яйца. Ах, как же он соскучился по этим нахальным синим крохам!
   Внизу под деревьями уже стемнело, хотя макушки еще краснели в лучах заходящего солнца, как листья щавеля на летнем лугу. Скоро феи уснут в своих гнездах, мыши и кролики – в своих норах, ящерицы застынут в прохладе ночи, а хищные звери выйдут на охоту, и глаза их засветятся во мраке ночи, как желтые фонарики. «Будем надеяться, что им не захочется закусить огнеглотателем», – думал Сажерук, вытягиваясь на опрокинутом стволе. Он воткнул нож рядом с собой в сухую кору, набросил на плечи накидку, которую не носил десять лет, и посмотрел вверх, на быстро темнеющие листья. С одного из дубов вспорхнула сова и бесшумно полетела прочь, словно тень, едва различимая среди ветвей. Когда день угас, дерево прошептало во сне слова, невнятные для людских ушей.
   Сажерук закрыл глаза и прислушался.
   Он снова был дома.
 

Дочь Волшебного Языка

   Может быть, на самом деле существует лишь один-единственный мир, которому как будто снятся остальные?
Филип Пулман.
Чудесный нож[3]

   Мегги очень не любила ссориться с Мо. У нее потом все тряслось внутри, и ничто не могло ее утешить: ни ласки матери, ни лакричные леденцы, которые совала ей Элинор, если повышенные голоса отца и дочери проникали к ней в библиотеку, ни Дариус, веривший в таких случаях в благотворное действие горячего молока с медом.
   Ничто.
   На этот раз все было особенно скверно, потому что Мо зашел к ней попрощаться. Его ждал новый заказ – больные книги, слишком древние и ценные, чтобы можно было послать их к переплетчику. Раньше Мегги всегда ездила с ним, но на этот раз она решила остаться с матерью и Элинор.
   Ну почему он зашел к ней в комнату как раз в тот момент, когда она опять читала свои блокноты с записями?
   Они часто ссорились в последнее время из-за этих блокнотов, хотя Мо так же не любил ссориться, как она. Обычно он исчезал после этого в мастерской, которую Элинор распорядилась построить для него за домом, и, когда Мегги не могла больше на него сердиться, она отправлялась туда вслед за ним. Отец не поднимал головы от работы, когда она проскальзывала в дверь, и Мегги молча садилась рядом с ним на всегда дожидавшийся ее стул и смотрела, как он работает. Так она делала еще тогда, когда и читать-то не умела. Она любила наблюдать, как руки Мо освобождают книгу от растрепавшегося платья, отделяют друг от друга покрытые пятнами страницы, распутывают нити, скрепляющие попорченную тетрадь, или размачивают старинную переплетную бумагу, чтобы заклеить разорванную страницу. Вскоре Мо оборачивался и спрашивал у нее что-нибудь: нравится ли ей цвет, который он выбрал для льняного переплета, или не слишком ли темной получилась бумажная кашица, которую он заварил, чтобы латать поврежденные места. Такой уж был у него способ просить прощения. Это значило: не будем больше ссориться, Мегги, забудем, что мы друг другу наговорили…
   Но сегодня так не получится. Мо ведь ушел не в мастерскую – он уехал к какому-то коллекционеру, чтобы продлить жизнь его печатным сокровищам. На этот раз он не придет к ней вечером с примирительным подарком – книжкой, откопанной у букиниста, или закладкой, украшенной перышками сойки, которые он подобрал в саду Элинор…
   Ну почему она не читала что-нибудь другое в ту минуту, когда он вошел?
   – О Господи, Мегги, ты уже вообще ни о чем не думаешь, кроме этих блокнотов! – возмутился отец, как всегда в последнее время, когда заставал ее так – лежащей на ковре посреди комнаты. В такие минуты Мегги ничего не замечала вокруг себя, уткнувшись в страницы, на которых она записала рассказы Резы о пережитом «там», как с горечью называл это Мо.
   Там.
   Чернильным миром называла Мегги то место, о котором Мо нередко говорил с раздражением, а мать – с тоской… Чернильный мир – по книге, рассказывавшей о нем: «Чернильное сердце». Книги больше не было, но мать помнила все так живо, словно дня еще не прошло с тех пор, как она была там – в том мире из бумаги и типографской краски, где встречались феи и князья, русалки, огненные феи и деревья, достававшие, казалось, до самого неба.
   Несчетное число дней и ночей просидела Мегги рядом с Резой, записывая то, что мать рассказывала ей на пальцах. Голос Резы так и остался в Чернильном мире, и потому она рассказывала о нем дочери то жестами, то с помощью карандаша и бумаги – о страшных и чудесных годах, как она это называла. Иногда она рисовала то, что видела собственными глазами, но не могла теперь описать вслух – фей, птиц, невиданные цветы. Всего лишь несколько линий на листе бумаги, и все же они получались такими живыми, что Мегги казалось, будто она видела все это своими глазами.
   Сначала Мо сам делал переплеты для блокнотов, куда Мегги записывала воспоминания Резы, – один красивее другого. Но со временем Мегги заметила, как озабоченно он на нее смотрит, когда она листает свои записи, полностью погрузившись в слова и рисунки. Конечно, она понимала, что Мо это, наверное, неприятно, ведь его жена на долгие годы потерялась в мире из букв и бумаги. Как же могло ему понравиться, что теперь его дочь ни о чем другом не может думать? Да, Мегги отлично понимала, что творится с отцом, и все же никак не могла сделать то, чего он хотел, – отложить блокноты и на время забыть о Чернильном мире.
   Может быть, она бы меньше тосковала по нему, если бы феи, кобольды и прочие странные существа, вывезенные из проклятой деревни Каприкорна, по-прежнему жили в саду у Элинор. Но там уже никого не осталось. К деревьям еще лепились пустые гнезда фей, еще не обвалились выкопанные кобольдами норы, но обитатели их исчезли. Элинор подумала было, что они сбежали или похищены, но потом увидела пепел. Мелкий, как пыль, серый пепел покрывал траву в саду – серый, как Призрак, из которого вышли когда-то необычные гости Элинор. И Мегги поняла, что возврата из смерти нет, даже для существ, рожденных лишь словом.
   Но Элинор не могла примириться с этой мыслью. Охваченная упрямым отчаянием, она поехала назад в деревню Каприкорна и нашла там пустые улицы, сожженные дома и ни одной живой души.
   – Знаешь, Элинор, – сказала ей Мегги, когда тетушка вернулась вся в слезах, – я с самого начала боялась, что так будет. Я никогда не могла до конца поверить, что есть слова, воскрешающие мертвых. И потом – признаемся честно – они не годились для этого мира.
   – Я тоже для него не гожусь, – только и сказала Элинор.
   В следующие недели Мегги, проскальзывая вечером в библиотеку, нередко слышала всхлипы из комнаты Элинор. С тех пор прошло много месяцев, почти целый год провели они все вместе в просторном доме, и Элинор – так казалось Мегги – рада была, что не живет больше наедине со своими книгами. Она предоставила им лучшие комнаты (для этого коллекции старых учебников и собрания нескольких писателей, которых она разлюбила, пришлось переселить на чердак). Мегги видела из своего окна покрытые снегом вершины гор, а спальня родителей выходила на озеро, над мерцающей гладью которого так часто порхали феи.
   Никогда еще Мо не уезжал так, как сегодня, – не сказав ни слова на прощание, не помирившись…
   «Надо, наверное, пойти вниз и помочь Дариусу в библиотеке», – подумала Мегги, утирая слезы с лица. Она никогда не плакала, когда спорила с Мо, слезы приходили потом… А он, увидев заплаканные глаза дочери, всякий раз заглядывал в них со страшно виноватым видом.
   Конечно, все опять слышали, как они ссорятся. Дариус, наверное, уже поставил на плиту кастрюльку с молоком, а Элинор, как только Мегги появится в дверях кухни, примется ругать Мо и мужчин вообще. Нет уж, лучше она останется у себя.
   Ах, Мо! Он вырвал у нее из рук блокнот и унес с собой. Как нарочно, тот самый блокнот, куда она записывала замыслы собственных историй, первые строки, всегда остававшиеся без продолжения, вступительные слова, зачеркнутые фразы, все свои напрасные попытки… Ну как он мог взять и отобрать у нее блокнот? Ей не хотелось, чтобы Мо заглянул туда и увидел, как беспомощно и неуклюже пытается она выстраивать собственные слова, хотя чужие лились у нее с языка таким стремительным и мощным потоком… Да, Мегги умела записывать то, о чем рассказывала мать, она заполняла несметные страницы повествованиями Резы. Но, когда она пыталась сочинить что-нибудь новое, какую-нибудь свою историю, ей просто ничего не приходило в голову. Слова вдруг пропадали у нее из головы, как снежинки, от которых остается только мокрое пятно на ладони, стоит протянуть за ними руку.
   В дверь постучали.
   – Да! – буркнула Мегги, роясь по карманам в поисках подаренного Элинор старомодного носового платка. («Это платки моей сестры. Ее имя начиналось на «М», как у тебя. Видишь, в уголке вышито «М»? Я решила, пусть они лучше будут у тебя, чем их моль съест».)
   В дверях показалась ее мать.
   Мегги попыталась улыбнуться, но у нее ничего не вышло.
   – Можно к тебе? – Пальцы Резы чертили слова в воздухе быстрее, чем Дариус шевелил языком и губами.
   Мегги кивнула. Она понимала язык знаков, которым пользовалась мать, не хуже, чем буквы алфавита, лучше, чем Мо и Дариус, и намного лучше, чем Элинор, которая порой, если пальцы Резы говорили слишком быстро, в отчаянии звала на помощь Мегги.
   Реза закрыла за собой дверь и присела к ней на подоконник. Мегги всегда называла мать по имени, может быть, потому, что десять лет у нее не было матери, а может быть, по той же необъяснимой причине, по которой отец всегда был для нее Мо.
   Мегги сразу узнала блокнот, который Реза положила ей на колени. Тот самый, который Мо вырвал у нее из рук.
   – Он лежал у тебя под дверью, – сказали пальцы матери.
   Мегги погладила узорчатую обложку. Значит, Мо принес его обратно. Но почему же он не зашел? Потому что все еще сердился или потому, что ему было стыдно?
   – Он хочет, чтобы я отправила эти блокноты на чердак. Хотя бы на время. – Мегги вдруг почувствовала себя такой маленькой и в то же время такой старой. – «Может, мне превратиться в стеклянного человечка? – сказал он. – Или выкраситься в синий цвет? Раз моей жене и дочери феи и стеклянные человечки, судя по всему, намного нужнее, чем я».
   Реза улыбнулась и погладила ее пальцем по носу.
   – Да, я понимаю, что он на самом деле так не думает! Но он так сердится каждый раз, как видит меня с этими блокнотами…
   Реза посмотрела через открытое окно в сад. Он был такой большой, что не видно было ни начала, ни конца – только высокие деревья и старые кусты рододендрона, окружавшие дом Элинор вечнозеленой стеной. Прямо под окном Мегги тянулся небольшой газон, окаймленный узкой гравийной дорожкой. На краю его стояла скамейка. Мегги хорошо помнила ту ночь, когда, сидя на ней, смотрела огненное представление Сажерука.
   Ворчливый садовник Элинор только что убрал с газона жухлую листву. Посередине еще виднелось выжженное пятно на том месте, где молодчики Каприкорна сожгли лучшие книги Элинор. Садовник все уговаривал ее посадить там что-нибудь или посеять новый газон, но хозяйка всякий раз только энергично встряхивала головой.
   – С каких это пор на могилах разбивают газоны? – сердито ответила она ему недавно и велела к тому же не трогать тысячелистник, пышно разросшийся с того времени по краям выгоревшей земли, словно желая плоскими зонтиками своих цветов увековечить память той ночи, когда погибли в пламени бумажные дети Элинор.
   Солнце закатилось за горы, полыхнув такой яркой краснотой, будто и оно хотело напомнить о давнем пожаре, и в окно повеял холодный ветер, от которого Реза вздрогнула.
   Мегги закрыла окно. Ветер прибил к стеклу несколько увядших лепестков розы, бледно-желтых, почти прозрачных.
   – Я не хочу с ним ссориться, – прошептала она. – Я раньше никогда не ссорилась с Мо, ну почти никогда…
   – Может, он и прав.
   Реза откинула волосы со лба. Они были такие же длинные, как у Мегги, только темнее, словно их окутала тень. Обычно она закалывала их наверх, и Мегги теперь часто делала такую же прическу. Иногда ей казалось, что из зеркала в платяном шкафу на нее глядит не собственное отражение, а помолодевшее лицо матери.