Старый облик мой в сердцах беречь.
   Не хочу я быть воспоминаньем,
   Буду вам в грядущее призыв.
   Этим вот спокойным завещаньем
   Совершу с прошедшим мой разрыв.
   В январе 1933 года митрополит Евлогий в разговоре с К.В. Мочульским (впоследствии - одним из ближайших помощников матери Марии) отметил, что этот разрыв с прошедшим как будто благополучно совершился: "Вот мать Мария постриглась и с тех пор всё сияет". "Явно, она нашла для души своей соразмерную ей форму, - отметила Манухина, - и потому казалась гармоничной и устроенной". Полтора года спустя мать Мария сама говорила: "В общем всё стало проще, очень просто совсем. И всё меньше декламации. Вот уже для декламации никакого места не остается" - для декламации не только в смысле речи, но и любой излишней деятельности. "Постыло мне ненужное витийство", начинается одно ее стихотворение. То, что она вообще продолжает писать стихи, она сначала скрывала.
   Достигалась новая простота, новое равновесие; но вначале еще не выяснилось, каким именно образом она должна жить "средь нищих и бродяг", усыновляя и спасая их. Спокойная комната-келья, которую отвели ей Л.А. и В.А. Зандеры у себя в доме в Кламаре, служила временным пристанищем, где она могла обдумывать этот вопрос и готовиться к будущему служению.
   Но само монашество не превратилось для нее в убежище, хотя в первые месяцы после пострига она писала о предвкушаемом покое - даже уюте монашеской жизни:
   А в келье будет жарко у печи,
   А в окнах будет тихий снег кружиться.
   И тающий огонь свечи
   Чуть озарит святые лица.
   И темноликий, синеокий Спас,
   Крестом раскинувший свой медный венчик,
   Не отведет спокойных глаз...
   Длиннее ночи, дни всё меньше.
   Однако в других стихах уже зазвучала тревожная - и для матери Марии более характерная - нота:
   Отменили мое отчество,
   И другое имя дали.
   Так я стала Божьей дочерью.
   И в спокойном одиночестве
   Тихо слушаю пророчества,
   Близки, близки дни печали.
   Митрополит Евлогий возлагал большие надежды на новую монахиню. "Я обрадовался и мечтал, что она сделается основоположницей женского монашества в эмиграции", - говорил он в связи с ее постригом. Монахиня же Мария высоко ценила Митрополита: "Самая моя большая радость - это совершенно исключительное понимание всех моих затей со стороны Митрополита, - писала она в письме к родным. - Тут с ним действительно можно горы двигать, если охота и силы есть". Но основоположницы женского монашества из нее не получилось. В этом отношении Митрополиту предстояло разочарование. К концу тридцатых годов ему пришлось констатировать, что "монашество аскетического духа, созерцания, богомыслия, то есть монашество в чистом виде, в эмиграции не удалось. Говорю это с прискорбием [прибавил он], потому что аскетическое монашество - цвет и украшение Церкви, показатель ее жизненности". Однако когда однажды Митрополит Евлогий и мать Мария ехали вместе в поезде и, стоя у окна, любовались всё время изменяющимися видами, Владыка широким движением руки указал на бескрайние поля: "Вот Ваш монастырь, мать Мария!".
   Летом 1932 года мать Мария отправилась в Латвию и Эстонию по делам РСХД. Там она имела возможность наблюдать монашескую жизнь "в чистом виде", так как в этих бывших губерниях Российской империи русские монастыри продолжали свое существование, не затронутые ни антирелигиозной кампанией, ни коллективизацией, которые к тому времени привели к закрытию едва ли не всех монастырей в СССР.
   В обителях, которые она посетила - в том числе Пюхтицкий женский Успенский монастырь и женский Свято-Троицкий монастырь в родном городе Риге, - она была принята со вниманием и любовью; в Свято-Троицком монастыре ей даже успели сшить рясу.
   Впрочем, игуменья одного из монастырей вздумала укорить мать Марию: "Что за монашество в миру?". Но мать Мария ответила только: "А сандалии благовествования?". Действительно, а такие сандалии обувают при постриге.
   Однако обители как таковые не восхитили ее. В них, как она писала по возвращении во Францию, "несомненно много личного благочестия, личного подвига, может быть, даже личной святости; но как подлинные организмы, как некое целое, как некая стена нерушимая, они просто не существуют. Значение этих лимитрофных монастырей несомненно: они блюдут заветы, они берегут огромные клады прошлого быта, золотой ларец традиции и благолепия. Надо верить, что они доберегут, дохранят, достерегут. Но это всё, на что можно рассчитывать"[6]. В частном разговоре она отзывалась о них еще более отрицательно и резко: "Никто не чувствует, что мир горит, нет тревоги за судьбы мира. Жизнь размерена, сопровождается трогательным личным благочестием".
   Она возвратилась с убеждением, что требуется новый тип монашеского служения, более соответствующий нуждам и возможностям эмиграции. От интроспекции, отрешенности, покоя надо будет отказаться.
   "Перед каждым человеком всегда стоит [...] необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветра и от бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное - и это твердое и несомненное есть крест".
   Беда в том, что старая монашеская община слишком часто ценит, оберегает и распространяет именно этот уют.
   "Обет целомудрия [...] приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной независимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.
   Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлениями удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе - это завивание гнезда, организация и строительство собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное "я" и свое семейно-коллективное "мы", - противополагая их всякому внешнему "они".
   И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают всё другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникают грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее и берегут от всяких посягательств, как святыню".
   Мать Мария учитывает, что жизнь посвященная такой "семье", могла бы быть приемлема в давние времена, хотя и тогда появлялись отшельники и Христа ради юродивые, которые отвергали общинную жизнь ради того, чтобы служить Богу и человеку без общественных ограничений. А в наши времена?
   "Когда время [...] само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нет путей и нету устроений в мире, - можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху, принять обычное, традиционное духовное монашество прошлого, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.
   И как ни трудно поднять руку на благолепную, прекрасную идею монашеской, отторженной от мира, семьи, на светлый монастырь, - всё же рука подымается. Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.
   Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, и как бы вы ни опустошались, разве это сравнится с умалением, с самоуничтожением Христа [...]?
   Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, тогда скажите: "Готово мое сердце, готово".
   Именно наши времена побуждают к такому нестяжанию:
   "Бывают времена, когда всё сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.
   Но наше время - оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает всё прочное, всё устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не образа жизни, а безубразия, юродского безoбразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли".
   Но и не-монашествующие не должны довольствоваться своими стенами и перегородками:
   "И не надо думать, что всё сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нем, чтобы ярче выявить свою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в целом. Она проста и ясна.
   Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Всё сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.
   Это так, для каждого - для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.
   И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, - "да отвергнется себе и возьмет крест свой и идет".
   Для нее отвернуться от нужд и страданий мира, хотя бы благочестия ради, означало бы предать забвению те самые начала, которые и привели ее к монашеству. Если бы ей пришлось когда-нибудь сделать выбор между монашеством и жертвенным служением страждущему миру, она без колебаний выбрала бы последнее. Сам Митрополит Евлогий впоследствии признавал, "что она приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно", хотя это полностью его не удовлетворяло. Она "называла свою общественную деятельность "монашеством в миру", - говорил он, - но монашества в строгом смысле этого слова, его аскезы и внутреннего делания, она не только не понимала, но даже отрицала, считая его устаревшим, ненужным. Внутренний смысл монашества, его особенный, чисто церковный характер, так мне и не удалось ей разъяснить".
   В самом деле, "тем, кто лелеял идеал строго-уставного монашества, запечатленный в творениях аскетической литературы и в строгих монашеских общежительных уставах, с Матерью [Марией] было [...] не по пути, - отметила Манухина. - Чем старше и духовно опытней она становилась, тем всё менее "монашествовала"". Другими словами - и применяя ее собственную, более положительную терминологию: "Сейчас для монаха один монастырь - мир весь". А "чем больше мы выходим в мир, чем больше отдаем себя миру, тем менее мы от мира, потому что мирское себя миру не отдает".
   Пусть отдам мою душу я каждому,
   Тот, кто голоден, пусть будет есть,
   Наг - одет, и напьется пусть жаждущий,
   Пусть услышит неслышащий весть.
   От небесного грома до шепота,
   Учит всё - до копейки отдай.
   Грузом тяжким священного опыта
   Переполнен мой дух через край.
   И забыла я, - есть ли средь множества
   То, что всем именуется - я.
   Только крылья, любовь и убожество,
   И биение всебытия.
   "Стихи" (1949)
   Дом на улице Лурмель.
   Наконец-то. Дверь скорей на ключ.
   Как запущено хозяйство в доме.
   В пыльных окнах еле бьется луч.
   Мыши где-то возятся в соломе.
   Вымету я сор из всех углов.
   Добела отмою стол мочалой.
   Соберу остатки дум и слов
   И сожгу, чтоб пламя затрещало.
   Будет дом, а не какой-то склеп,
   Будет кров - не душная берлога.
   На тарелке я нарежу хлеб,
   В чаше растворю вина немного.
   Сяду, лоб руками подперев...
   (Вот заря за окнами погасла)...
   Помню повесть про немудрых дев,
   Как не стало в их лампадах масла.
   Мутный день, потом закат, закат.
   Ночь потом, - и тишина бормочет.
   Холодом рассветным воздух сжат.
   Тело сну противиться не хочет.
   Только б не сковал мне волю сон...
   Пахнет пол прохладной тишиною.
   Еле видны рамы у окон,
   Всё налито гулкой чернотою.
   Дух, боренье в этот час усиль.
   Тише. Стук. Кричит пред утром петел.
   Маслом сыт в лампаде мой фитиль.
   Гость вошел. За ним широкий ветер.
   "Стихи" (1937)
   Одно русское сказание особенно нравилось матери Марии. Оно касается хождения двух святых, Николая угодника и Кассиана римлянина, которые однажды вернулись на землю, чтобы посмотреть, как обстоят дела человеческие. Набрели они на мужика, телега которого глубоко увязла в грязи. Он попросил помочь ему. Касьян с сожалением отказался. Ведь ему скоро надо будет вернуться на небеса, и его одеяния должны сиять там незапятнанной белизной. В это время Никола молчал: он уже погрузился по колени в грязь и напрягал все силы, чтобы помочь мужику. Когда Бог узнал, почему у Касьяна одежда безупречно бела, а у Николы запачкана, Он сказал: "Тебя, Николае, народ дважды в год поминать будет, - а тебя, Кассиане, лишь раз в четыре года". Так, говорят, и получилось, что Кассианин день падает на 29 февраля.
   Это сказание вполне в ее духе. Она не обращала внимания на свой внешний вид; ее подрясник часто носил следы той работы, которой она недавно занималась. А сколько у нее было "мужиков", завязших в трясине эмигрантской жизни, нуждающихся в ее помощи! Помощь же, как она писала, возможна "только в любви к этим потерявшимся и пьяненьким, помощь в отказе от своих белых одежд".
   "Путь к Богу лежит через любовь к человеку, и другого пути нет, говорила она [...] - На Страшном суде меня не спросят, успешно ли я занималась аскетическими упражнениями и сколько я положила земных и поясных поклонов, а спросят: накормила ли я голодного, одела ли голого, посетила ли больного и заключенного в тюрьме. И только это спросят. О каждом нищем, голодном, заключенном Спаситель говорит "Я", "Я алкал и жаждал, Я был болен и томился в темнице". Подумайте только: между каждым несчастным и Собой Он ставит знак равенства. Я всегда это знала, но вот теперь это меня как-то пронзило. Это страшно".
   Эта пронзившая ее мысль стала преобладать: постепенно (порой, бесцеремонно) она вытеснила созерцательно-уставное монашество - к глубокому удовлетворению ее друзей, Н.А. Бердяева (1874-1948) и Ф.Т. Пьянова (1889-1969), которые раньше опасались, что уставное монашество может лишь разочаровать или сковать ее. "Должен сознаться, что я не очень сочувствовал принятию ею монашества, - писал Бердяев. - Я думал, что это - не ее призвание, и что она встретит настолько большие трудности у церковной иерархии, что может быть, ввиду своего непокорного характера, принуждена будет покинуть монашество - что очень тяжело". По таким соображениям Бердяев вместе с Пьяновым вначале пытались отговорить ее от намерения стать монахиней: в виде протеста Пьянов даже не пришел на постриг. Потом, по словам Бердяева, "она переживала медовый месяц монашества. Но скоро [прибавил он с облегчением] обнаружилась ее свободолюбивая бунтарская природа".
   С Бердяевым она не нуждалась в Рабиндранате Тагоре, которым (в чем нельзя сомневаться) она увлекалась в молодости, когда он впервые появился в русском переводе. Зато, как раз у Тагора можно найти одно стихотворение в прозе, которое отражает ее мысли и как будто указывает ей дорогу:
   Оставь это моление и пение и перебирание четок!
   Кому же ты поклоняешься в этом темном
   уединенном углу храма,
   где двери все закрыты?
   Открой глаза и виждь: нет пред тобою Бога твоего!
   Он там, где земледелец пашет землю,
   где рабочий разбивает камни для дорог.
   Он с ними, когда сияет солнце, когда дождь,
   а риза его покрыта пылью.
   Отложи мантию твою священную и спустись
   на пыльную землю по подобию его!
   Спасение? Где можно обрести спасение сие?
   Наш владыка сам радостно возложил на себя узы твари:
   он с нами связан навсегда.
   Выйди из созерцания, отложи твои цветы и фимиам!
   Разве беда, если одежда твоя будет ободранной и загрязненной?
   Встреть его,
   встань рядом с ним в труде,
   в поте лица твоего.
   Повернуться в таком смысле лицом к людям отнюдь не означало отвернуться от их Творца. Всё менее занимаясь "перебиранием четок", она всё же не теряла сознания вечных измерений ("биения всебытия"), как бы она ни трудилась в поте лица своего. А работы было вдоволь.
   Наступил экономический кризис тридцатых годов. В одном авторитетном исследовании 1938 года было отмечено, что "ни одна европейская страна не может сравниться с Францией по количеству беженцев, для которых она предоставила постоянное убежище". Однако не все пользовались одинаковыми правами. Например, у многих не было постоянного местожительства. А оно как раз и считалось обязательным условием для тех, которые собирались подавать прошение о государственных пособиях для приобретения одежды, топлива или продовольствия: "положение беженца, лишенного постоянного местожительства, совершенно иное, и он должен обращаться за помощью к частным организациям".
   Возможно, что мать Мария уже думала об образовании такой организации под своим руководством. Пока же она собиралась создать по крайней мере общежитие, которое могло бы быть законным местожительством, хотя бы для немногих. Но по ее представлениям, главным было не формальное исполнение каких-то бюрократических требований, а живой отклик на человеческие нужды: "Будет дом, а не какой-то склеп,/Будет кров - не душная берлога".
   Первый ее дом (№ 9, вилла де Сакс, Париж VII) был снят, как почти все ее последующие учреждения, при полном отсутствии надежной финансовой поддержки. "Ничего... увидим, - говорила она. - Надо ходить по водам. Апостол Петр пошел и не утонул же. По бережку идти, конечно, верней, но можно до назначения не дойти". Эти же мысли она записала в записную книжку: "Есть два способа жить: совершенно законно и почтенно ходить по суше мерить, взвешивать, предвидеть. Но можно ходить по водам. Тогда нельзя мерить и предвидеть, а надо только всё время верить. Мгновение безверия - и начинаешь тонуть".
   Но денег еще не было даже утром того самого дня, который был назначен для подписания контракта. Оставалась единственная надежда - срочное обращение к Митрополиту. О событиях этого дня она сразу же написала матери:
   "Сегодня я подписала контракт на снятие дома, огромного и замечательного. Я до последней минуты не верила, что это возможно, волновалась невероятно; была масса самых диких трудностей, вплоть до того, что в последнюю минуту деньги оказались под сомнением. Теперь это всё позади (сегодня Митрополит дал мне пять тысяч, которые и уплачены хозяину), я могу уже ночевать дома [...]. У меня будет сейчас очень много работы, - но работы очень радостной, потому что это не фантазия уже, а настоящая и похожая на чудо реальность [...]. Какой замечательный человек Митрополит Евлогий. Совсем всё понимает, как никто на свете".
   "Я могу уже ночевать дома": она в тот же день перекочевала в особняк, который отличался обилием возможностей и полным отсутствием какой бы то ни было мебели. Лишь заброшенное и одинокое фортепьяно стояло у входа, диковинное не только из-за своей фантастической неуместности, но также и из-за полного равнодушия новой хозяйки к музыке. Первые дни она спала на одеялах на полу. Подле нее стояла большая икона Покрова, осеняя ее сон. Груда телефонных справочников заменяла стул. Вначале не было ни электричества, ни газа.
   Регулярный перезвон колоколов соседнего католического монастыря Бедных Кларисс, спокойное и размеренное движение монахинь в окнах их великолепной обители представляли любопытный контраст с ее собственным "юродским безобразием жизни".
   Дом, однако, скоро был обставлен мебелью (на редкость разнообразной). Еще не успели его обставить, как он уже начал действовать - сразу же и процветать. Чтобы дать место большому количеству обитателей, мать Мария покинула собственную комнату и поселилась в закоулке за котлом центрального отопления. Она пригласила Микульского к себе в эту келию "посидеть на пепле": "Узкая железная кровать; дырка в полу заткнута сапогом - там живет крыса". По словам Манухиной, "ничего "своего" у нее не было, и иметь свое она не желала; именно то, что у нее нет ничего, даже своей комнаты, радовало ее". Об этой радости она писала:
   Жить в клопиной нищенской каморке...
   Что-то день грядущий принесет?
   Нет, люблю я этот тихий гнет,
   О, Христос, Твой грустный мир прогорклый.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Не внезапно, не в иные сроки,
   А всё время, с горем пополам,
   По моим по сумрачным углам
   Виден мне простор иной, широкий.
   Нищенство и пыль, и мелочь, мелочь,
   И забота, так что нету сил...
   Но не Ты ль мне руку укрепил?
   Отвратил губительные стрелы?
   Всё смешалось: радость и страданье,
   Темнота и ширь, и верх и дно,
   И над всем звенит, звенит одно
   Ликованье.
   Одна из комнат на втором этаже была превращена в домовую церковь, которую мать Мария сама расписала. Над северными и южными дверями в алтарь парили на голубом фоне белоснежные серафимы и херувимы; рядом и ниже были веселые узоры из цветов в современном русском стиле, напоминающем работы Гончаровой. Чашу подарила монахиня-нищенка, тоже мать Мария. "Вы ее, наверное, знаете, - рассказывала хозяйка нового общежития Мочульскому. - Она сидит у ворот церкви на рю Дарю и просит: "Помогите, родимые". И вот на свои нищенские гроши купила нам чашу.
   Внизу находилась просторная столовая, где читались доклады и велись занятия, собирался, например, Кружок изучения России (КИР), на котором юные обитательницы читали друг другу "сухие, неинтересные сообщения о том, "сколько белок водится в Забайкалье"". Но мать Мария сумела оживить даже и такие заседания. Порой они заменялись собраниями религиозно-философского семинара, на которых выступали такие выдающиеся докладчики, как Бердяев и Булгаков. Остальные комнаты были заняты молодыми русскими пансионерками. "Стиль общежития - веселый, все шутят и смеются. Большая простота и добродушие". "У меня работы очень много и я устаю, - писала мать Мария, - но довольна всей своей затеей".
   Не прошло и двух лет, как помещение эту "затею" уже не вмещало. Мать Мария переселилась в более просторное, но еще более заброшенное помещение, которое стояло пустым целые годы. Район, в котором оно находилось, имел совершенно иной облик. "Улица грязная, шумная, с кривыми тротуарами и разбитой мостовой, - отметила Манухина. - Как всё непохоже на чопорную авеню де Сакс, на особняк, спрятанный в кудрявой зелени палисадника!" Главное преимущество нового округа (пятнадцатого) было в том, что в нем проживало много русских. Новый адрес: рю де Лурмель, дом № 77. Плата за наем: двадцать пять тысяч франков в год.
   "Денег никаких, риск огромный, - писал Мочульский, - но она не боится. "Вы думаете, что я бесстрашная. Нет, я просто знаю, что это нужно и что это будет. На Сакс я не могла развернуться. Я кормлю теперь двадцать пять голодающих, там я буду кормить сто. Я просто чувствую по временам, что Господь берет меня за шиворот и заставляет делать, что Он хочет. Так и теперь с этим домом. С трезвой точки зрения, это - безумие, но я знаю, что это будет. Будет и церковь, и столовая, и большое общежитие, и зал для лекций, и журнал. Со стороны я могу показаться авантюристкой. Пусть! Я не рассуждаю, а повинуюсь". В таком же духе она писала в одном стихотворении предыдущего года:
   О, Боже, сжалься над Твоею дщерью!
   Не дай над сердцем власти маловерью.
   Ты мне велел: не думая, иду.
   Во дворе находилась конюшня-гараж из кирпича. На снимке 1934 года показано, как ее загромождает объемистый грузовик. Мать Мария с помощниками освободила здание от стойл, которые напоминали о прежних временах, и переделала здание, а где нужно было и перестроила, в церковь. Малообещающее, заброшенное и замусоренное помещение преобразилось.
   Некоторые иконы писались монахиней Иоанной (Рейтлингер), некоторые были пожертвованы. Остальные писались (и вышивкой украшались) самой матерью Марией. Вышивкой она также украсила стены. Наверху вдоль правой стены тянулась "житийная" вышивка, посвященная царю Давиду; над царскими вратами позднее висела замечательная Тайная Вечеря, вышитая (как всегда, без предварительных рисунков) в тяжелые годы 1940-1941. Облачения тоже были ее работы. Окна она расписала растительным узором. Храму суждено было прослужить более тридцати лет.
   С улицы обветшалый дом освещался газовым фонарем: фонарный столб №559 пятнадцатого парижского округа стоял у самого входа. Штукатурка на стенах, которая своими классическими пилястрами напоминала о более богатом прошлом, облупилась. Снаружи дом не отличался от соседних. Однако почти все соседние дома казались неприветливыми для посторонних, в то время как дом №77 на улице Лурмель теперь оказывал каждому пришельцу радушный прием, который мог избавить от уныния, порой от гибели, беженцев, находившихся "в наихудших условиях для борьбы за существование":
   "В доме просторно, но пыльновато, грязновато, убого, невзрачно, но всё искупает теплое чувство укрытости, упрятанности, приятной скученности в спасительном Ноевом ковчеге, которому не страшны волны грозной житейской стихии: с ужасом просроченной квартирной платы, безденежья или уныния безработицы; тут можно переждать, передохнуть, как-то временно отсидеться, пока не станешь на ноги".