Это был не единственный случай, когда люди злоупотребляли доверием Марии. Но она предпочитала доверять им и, имея дело с ними, шла на известный риск. А злоупотребления не лишали их ее поддержки. Еще на вилле де Сакс (1934) она приютила у себя молодую морфинистку, которая на следующий день украла у Гаяны двадцать пять франков. Мать Мария подбросила эту сумму под диван и за обедом сказала: "Вот как опасно обвинять, не разобрав дела. Деньги, оказалось, завалились за диван". Морфинистка расплакалась.
   Одной женщине пришлось заложить свою швейную машину - единственное средство к существованию. Она обратилась за помощью к матери Марии, и та выкупила машину, которая была доставлена на Лурмель. Первоначальная владелица пользовалась ею столько, сколько ей было угодно, и в конце концов заработала достаточно, чтобы перейти на совсем другую работу. Одна ее приятельница сменила ее за швейной машиной. Но когда мать Мария поставила вопрос о том, чтобы оставить машину на Лурмеле, чтобы с ее помощью любая другая нуждающаяся швея могла бы зарабатывать, ее предложение вызвало брань и грубый отказ. Расстроенную этим помощницу мать Мария утешала веселой улыбкой: "Если бы мы ничем не занимались, нечего было бы нас ругать". "Отдельные ошибки не страшны, - писала она. - Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает".
   Такие столкновения постоянно напоминали ей о том, что "недостаточно давать, надо иметь сердце, которое дает. Для того чтобы давать, мы должны иметь достаточно глубокое сострадание, чтобы нам прощали наше подаяние. Так как если мы даем по долгу, если милосердны только наши действия, то принимающий наше подаяние одновременно получает также унижение, оскорбление, боль" (Антоний Сурожский). В этой связи она выписала цитату из Исаака Сирина: "Если милостив не бывает выше своей правды, то он не милостив, - то есть настоящий милостивый не только дает милостыню из своего собственного, но и с радостью терпит от других неправду, и милует их. Кто душу свою полагает за брата, тот милостив, а не тот, кто подаянием только оказывает милость брату своему".
   Кроме того, она не упускала из виду, что брат эмигрант находится не на высоте: "Наши родные и единородные Иваны Ивановичи достаточно настрадались и достаточно истрепали себе нервы, чтобы не удивляться, если и хорошее дело встретит большие препятствия".
   Но бывали такие случаи, когда терпимость матери Марии противодействовала начинаниям собственных ее коллег и вызывала их вполне законный протест. Ей повезло, что для улаживания всех дел (и практически для управления делами) при ней находился человек "большой доброты и благородства", один из ближайших друзей Бердяева - Федор Тимофеевич Пьянов. Его здравый смысл являлся благотворным противовесом ее пылкости. С ней он объяснялся без прикрас (он был из крестьянской семьи); но хотя ему не раз приходилось охлаждать ее пыл, она высоко ценила его прямоту, его точность, ясность и деловитость. Ценила она также и любила его безграничную заботу об обездоленных, которым он посвятил всю свою жизнь в эмиграции.
   Мать Мария уговорила Пьянова, чтобы он назначил одного родовитого эмигранта директором дома отдыха в Нуази-ле-Гран. Пьянов рассмотрел его кандидатуру и назначил его. Несколько месяцев спустя Пьянов приехал из Парижа в Нуази. По дороге к дому отдыха один из местных лавочников его окликнул и напомнил ему, что хозяйственное управление дома задолжало ему крупную сумму - около 200 000 франков. Пьянов сразу же вернулся в Париж и проверил счет, из которого следовало, что расписка в получении денег была якобы дана. Потом он съездил еще раз в Нуази и уличил директора. Тот признался в растрате. Пьянов не собирался обращаться в суд. Но денег и без того не хватало, и терять их таким образом было обидно. О том, чтобы оставить на своем посту директора, не могло быть и речи. Однако когда Пьянов объяснил создавшуюся ситуацию матери Марии, она реагировала неожиданным образом: по ее мнению, Пьянов поступил "бесчеловечно". К счастью, контракт на дом был заключен не на имя матери Марии, а на имя объединения, которое она к тому времени возглавляла: остальные члены исполнительного комитета поддержали Пьянова, и дело уладилось.
   Аналогичный случай имел место во время немецкой оккупации. В Нуази был назначен новый садовник. Однажды Пьянов узнал о странном происшествии: садовник повесил собаку. Федор Тимофеевич приехал, чтобы проверить слух, и обнаружил, что и более важные вопросы требуют рассмотрения. Из хозяйства давно уже исчезали припасы. Оказалось, что это садовник сбывал их на черном рынке в Париже. Пьянов сразу уведомил мать Марию об этих проделках и потребовал, чтобы садовника уволили. Пьянов снова попал в разряд бесчеловечных.
   Он оказался в затруднительном положении, когда на Лурмеле появился инспектор труда из мэрии с требованием показать список сорока наемных служащих в общежитии и столовой. Пьянов никогда не слыхал ни о списке, ни о служащих. Вызвали мать Марию, которая всё объяснила. По закону, свидетельство о праве на работу не выдавалось безработным, которых не пригласили на работу: однако человека без такого свидетельства часто и не принимали на работу - работодателю слишком долго приходилось ждать, пока свидетельство оформлялось. Безработные попадали в заколдованный круг. Мать Мария решила вырваться из него: она стала выдавать ложные удостоверения о приеме на работу, закрепленные официальной печатью, которая хранилась в конторе Пьянова. "Инспекция отнеслась милостиво, взяв слово больше удостоверений не выдавать": дела против нее не возбудили.
   К этому времени большая часть кухонной работы на Лурмеле выполнялась Анатолием Васильевичем Висковским. Этот кроткий, молчаливый , худощавый человек был одним из тех (несчастный садовник в Нуази был вторым), которых освободили из психиатрических лечебниц на поруки матери Марии.
   За неделю до Рождества 1938 года, в усталом и подавленном состоянии, она отправилась в психиатрические лечебницы (некоторые из которых были ей знакомы уже с 1936 года) с намерением установить, сколько там находится русских и (что являлось более срочным делом) скольких можно будет освободить. Она была в отъезде пять суток, путешествуя, как обычно, без багажа и лишь с минимальной суммой денег. На Лурмель она вернулась потрясенной. Вскоре в "Последних Новостях" появилась ее статья об этом путешествии. О трех "трудных и замечательных днях", проведенных в одной из этих лечебниц, она писала:
   "Дирекция и врачебный персонал встретили меня не только доброжелательно, но и с радостью, потому что, как мне объяснила главный врач-женщина, она не имеет возможности лечить ни русских, ни арабов, так как в психиатрии самое главное понимать, что человек говорит, а русские, почти без исключения, не говорят ни одного слова по-французски".
   Но простое знание языка само по себе было недостаточно:
   "Директор заранее собрал всех русских в большом зале, чтобы я имела возможность поговорить с ними. Входя туда, я наивно думала, что смогу обратиться к ним ко всем с какой-то простой речью, но вид моей аудитории навел на меня некоторую оторопь: один гримасничал, другие кричали и жестикулировали, некоторые сидели с совершенно отсутствующим видом. Мне пришлось просто по алфавиту вызывать их и иметь беседу по отдельности".
   Ей особенно запомнился один пациент, который сообщил ей, что его считают больным, хотя на самом деле всё обстоит совсем не так: "Я-то здоров, а жизнь сошла с ума".
   "Сам он пермяк, из маленькой деревни, отстоявшей от железной дороги на восемьдесят верст. Так легко себе представить быт, который он считал нормальным: зимние сугробы, весеннюю пахоту и так далее. И, конечно, жизнь начала сходить с ума с первого дня мобилизации, с первого дня рвущихся снарядов, падающих тел. Потом плен. Незнание русского языка всеми окружающими - разве это не было уже сумасшествием жизни? Потом сумасшедшая жизнь - свобода, новая французская речь, новая пища, новый быт. Он оказался недостаточно гибким, чтобы примениться ко всему этому, чтобы принять это как нормальное явление. Очень вероятно, что, окажись он после первого приступа болезни у себя в деревне, - и от его безумия не осталось бы и следа".
   Некоторые разговоры напоминали ей, до какой степени такие больные оторваны от внешнего мира, даже когда они сравнительно нормальны. Один из пациентов спросил: "Что, сейчас в России государь император продолжает царствовать?".
   - Нет.
   - А жив он?
   - Нет. [...]
   - Значит царствует государь Алексей Николаевич?
   - Нет.
   Тогда [рассказывает мать Мария] он хитро посмотрел на меня и говорит:
   - А Вы не псевдоним?
   Но среди больных находились и такие, которые ни об императоре, ни о чем другом уже не могли вести разговор:
   "И с каждым вновь подходящим рушились мои надежды на то, что я найду среди них нормальных. Я себя чувствовала экзаменатором, которому хочется, чтобы ученики выдержали экзамен, он им усиленно подсказывает правильные ответы, а они неуклонно проваливаются и не принимают подсказки".
   В результате полутора дней, проведенных в таких мучительных беседах с больными (51 человек), восемь были отмечены как более нормальные, а некоторые и как вполне здоровые. Мать Мария договорилась с директором об их обследовании на следующее утро. Она сама участвовала в качестве переводчицы - роль, важность которой обнаружилась в случае одного больного, когда его спрашивали, сколько ему лет. Он, не задумываясь, отвечал: "призыва 1906 года". Врач отметил, что это симптом его болезни: он настолько всё связывал с войной, что даже дату своего рождения определяет по отношению к ней. Его ум работает только в пределах, определенных событиями, которые вызвали его болезнь.
   "Я возразила, что в России неграмотные, простые люди очень часто так определяют свой возраст и ответ его надо считать совершенно нормальным. Для доказательства его нормальности я заставила его высчитать сколько лет прошло с его призыва и сколько лет ему сейчас. Тут моя попытка вытащить экзаменующегося увенчалась успехом".
   Его признали нормальным. Достаточным оправданием ее усилий было бы обнаружение хотя бы одного здорового среди больных: фактически их было найдено четверо. Двое из них находились в состоянии, допускавшем немедленное освобождение; третьему надо было поправить здоровье (независимо от психического состояния) прежде, чем его можно было освободить. Последний, шестидесятилетний старик, опасался внешнего мира и предпочел остаться в лечебнице в качестве служителя. "Я безгранично рада тому, чего добилась здесь. Если даже трех высвободили, то и то хорошо".
   По возвращении в Париж мать Мария привлекла общественное внимание к волнующей возможности того, что столько же здоровых русских пациентов (8%) ожидают освобождения и в других учреждениях; причем она подчеркнула, что "больные также имеют свои нужды":
   Слушаю бред их, то слезы, то смех,
   И хочется душу отдать мне за всех,
   И сил нет от этой жестокой печали.
   Статья матери Марии вызвала отклик в самых разных кругах эмиграции. Почти сразу был создан "Комитет помощи русским душевнобольным": Комитет принял решение провести исследование всех психиатрических лечебниц Франции. В течение следующего года мать Мария сама навестила семнадцать учреждений: другие члены Комитета обследовали еще двенадцать. Из двухсот больных, с которыми они имели дело (не только русских, но и других эмигрантов, которые могли объясняться по-русски), нашлось "не меньше 15-20, [которые] могут быть возвращены к нормальной жизни".
   Но одно дело вызволить из лечебницы, и совсем другое - помочь им приспособиться к нормальной жизни. Некоторых только и можно было освободить при условии, что кто-то поручится за них и устроит на работу. Хоть бы временно можно было их приютить в Нуази или на Лурмеле. Но работу нельзя было гарантировать. Кроме того, некоторые из освобожденных оказались менее стойкими и работоспособными, чем можно было надеяться. Освобождение пациентов не разрешало всех их проблем.
   Деятельность Комитета привлекла внимание французских властей: накануне войны мать Мария смогла объявить, что правительством обещан "центр на 400 больных". Но война положила конец таким начинаниям.
   Вопрос о медицинской помощи эмигрантам далеко не исчерпывался нуждами душевнобольных. В течение тридцатых годов французское правительство постоянно расширяло права эмигрантов в области здравоохранения. Например, эмигранты, имеющие сравнительно постоянное местожительство, могли получать бесплатный уход в больнице. Однако "те, которые [...] не имеют постоянного местожительства, испытывают значительные затруднения в поисках медицинской помощи". Туберкулез был одной из самых распространенных болезней в эмигрантской среде: туберкулезные же испытывали особые лишения, так как "французские санатории закрыты для них из-за недостатка помещений, в то время как русский санаторий [в От Луар] не в состоянии их принимать за отсутствием денежных средств". В отчете Нансенского бюро, из которого взяты эти замечания, прибавлено: "Для престарелых и хронически больных средства помощи практически отсутствуют".
   Многим приходилось болеть и умирать в ужасающих условиях. Но даже тем больным, которые попадали в госпиталь, предстояло немедленное возвращение на работу после выписки: не хватало санаториев, где они могли бы окончательно поправить свое здоровье. Для туберкулезных перспективы были особенно мрачны. Как отметил Митрополит Евлогий, "они обрекались оставаться годами в больницах без надежды вырваться оттуда и часто повторно там заражались. Эта обреченность доводила до отчаяния". Когда он посетил госпиталь Ларошфуко, он нашел человек двадцать пять русских туберкулезных, которые поведали ему свое горе: "Мы томимся здесь годами [...] Нас забыли [...] Хоть бы некоторым из нас, хоть бы одному-двум больным, попасть в санаторий, - и то был бы просвет в нашей темной жизни".
   Ясно было, что новый и доступный санаторий - необходим. В поисках подходящего здания мать Мария набрела на Нуази-ле-Гран. Здесь она вместе с Пьяновым нашла усадьбу с большим участком земли (парк, огород, одних плодовых деревьев около 4000). Сама усадьба - просторная, но сильно запущенная. Откуда было взять деньги, чтобы произвести необходимый ремонт, устроить центральное отопление, достать мебель и оборудование, наладить финансовое обеспечение? Такие вопросы сразу были поставлены Пьяновым. Но мать Мария от них отмахнулась: санаторий должен быть устроен, необходимые деньги (хотя бы для того, чтобы снять усадьбу) должны быть найдены и притом - без всякой задержки.
   Вопреки всем ожиданиям, всё устроилось благополучно. Дом был отремонтирован и приведен в порядок. Помня о духовных нуждах обитателей, мать Мария превратила обветшалый курятник в превосходную небольшую церковь имени Божьей Матери всех скорбящих Радости. Вскоре состоялось торжественное открытие нового санатория.
   Но самый значительный успех в борьбе за лучшие условия для русских туберкулезных был достигнут путем прямого обращения к французскому правительству. Священник Михаил Чертков, недавно приписанный к лурмельскому приходу, обслуживал больных, которых посещал Митрополит Евлогий в госпитале Ларошфуко: он вообще обслуживал всех русских, находящихся в парижских госпиталях. Он, вместе с матерью Марией и Ф.Т. Пьяновым, подготовил почву для письменного обращения Митрополита к министру здравоохранения. Была надежда, что министр (женатый на русской) отнесется к этой проблеме по меньшей мере с сочувствием и вниманием. По словам Митрополита, в сентябре 1936 года "получился неожиданно благоприятный ответ".
   Мало кто мог тогда предвидеть те реформы, которые последовали: согласно декрету от 13 января 1937 года, эмигранты получили те же права в области здравоохранения, что и основное население. Но как будто предвосхищая этот декрет, министр объявил Митрополиту Евлогию, что "русских туберкулезных больных будут принимать бесплатно, за счет государства, во французских санаториях". Первоначально дело касалось только казенных санаториев. Но вскоре той же лурмельской "инициативной группе" удалось добиться распространения этого распоряжения и на все частные санатории, признанные государством.
   Поэтому дом в Нуази больше не был нужен как санаторий до конца первого года после своего основания. Он превратился в дом отдыха более общего типа, где треть клиентов принималась бесплатно, остальные же - за минимальную плату. С 1950 года он стал домом для престарелых; по сей день (1979) его поддерживает мэрия Нуази-ле-Гран. В этом доме, в комнате, где был собран весь доступный рукописный архивный материал, касающийся матери Марии, доживала свои последние годы ее мать, Софья Борисовна Пиленко. Здесь же она скончалась в июне 1962 года на сотом году своей жизни[7].
   Наступило время согласовать, расширить и упрочить разные начинания и предприятия матери Марии. Еще в ноябре 1934 года Мочульский имел совещание с матерью Марией и Ф.Т. Пьяновым "об организации христианско-социальной работы". Нельзя было оспаривать значительные достижения Комитета Помощи Безработным при РСХД. Однако все-таки приходилось жалеть о том, что такая работа не играет должной роли в жизни Движения, с которым они до сих пор были тесно связаны.
   Еще раньше, к концу двадцатых годов, поднимались голоса в Движении, требующие более динамичного самоотверженного подхода к этой работе. В 1928 году иеромонах Лев (Жилле) писал в "Вестнике" РСХД:
   "Вопросы крова, одежды, насущного хлеба, материнства, болезни и так далее дают себя чувствовать в русской эмиграции больнее, чем в любой социальной группе в Европе. Замкнется ли наше Движение в интеллектуальных задачах или в личной религиозности, пройдет ли оно, не останавливаясь, мимо конкретного страдания русских беженцев, как священник и левит в Евангельской притче, - или же, как добрый самарянин, склонится оно над раненым, лежащим на дороге, оросит его раны вином и елеем и возьмет его с собой? Мы знаем, что сотни наших братьев не только страдают, но и умирают, благодаря материальным обстоятельствам, в которых они живут. Неужели ничего не сделаем?" [...]
   Название этого объединения, предложенное Н.А. Бердяевым, было простым, но выразительным: "Православное Дело". Объединение должно являться выражением Православия; оно должно заниматься делом. Среди основателей находились философ (Бердяев), богослов (Булгаков), историк (Федотов), литературовед (Мочульский) и поэт (монахиня Мария); тем не менее, на первом месте должно было стоять скромное, упорное, практическое дело. "У меня [...] сейчас очень острое чувство, что всякая даже замечательная теория во всяком случае менее ценна, чем всякая даже не очень значительная практика, - писала мать Мария еще в 1932 году. - Потребность конкретности - первое, что я чувствую со всей остротой". При основании "Православного Дела" она повторяла те же мысли: "Мы приставлены к малому и хотим в малом быть верными".
   27 сентября 1935 года, в день Воздвижения Креста Господня, в лурмельской церкви служил протоиерей Сергий Булгаков. После литургии состоялось торжественное заседание при участии Митрополита Евлогия. Он же благословил новое объединение со словами: "Помогайте меньшей братии". Митрополит согласился стать почетным председателем. Председательницей избрали мать Марию.
   Вторая евангельская заповедь.
   Даже помощникам матери Марии иногда приходила мысль, что ее монашеский облик является скорее препятствием, чем поддержкой в ее деятельности. Архимандрит Лев (Жилле), например, однажды высказал мысль, что монашество ничего существенного не прибавило к ее жизни. Зато сама мать Мария отмечала одно (хотя бы житейское и второстепенное) преимущество: "Благодаря тому, что я в монашеском одеянии, многое мне доступно и просто [...], в правительственных учреждениях всюду монахине легче справиться с трудностями, добраться до начальства, обойти волокиту".
   Возможно, что будь она диакониссой, она бы встречала меньше возражений против своей деятельности: во всяком случае не было бы такого разрыва между ее деятельностью и тем, что от нее ожидалось. Но хотя накануне революции вопрос о восстановлении чина диаконисс вновь ставился в Русской Православной Церкви (епископ Евлогий - будущий Митрополит - был одним из тех, которые высказывались за такое восстановление), тогдашние дискуссии не привели ни к каким положительным решениям. В своем исследовании, посвященном этому вопросу, С.В. Троицкий пришел к заключению, что в течение веков два похожие, но отнюдь не идентичные начала - монашеское и диаконисское - сплелись в один чин, монашеский. Но то, что мать Мария до известной степени следовала по пути диаконисс в рамках монашеской жизни, тоже не могло успокоить ее критиков. То, что она не придавала значения условностям и тем самым стремилась привлечь внимание к самой сути христианства, также раздражало их. В свое время и по-своему юродивые Христа ради стремились к той же цели. Не удивительно, что мать Мария особенно их чтила.
   Наивно было бы надеяться, что мысли, высказанные матерью Марией на собраниях, в которых она участвовала (на Лурмеле ли, в РСХД или же в круге "Нового Града"), могли дойти в неискаженном виде до ушей ее порицателей. Необходима была помощь печати. Мать Мария запиралась в своей комнате и целыми часами писала какую-нибудь статью по наболевшему вопросу. Страницы ее рукописей, которые непосвященными разбираются лишь с большим трудом - она писала очень быстро, причем была близорука, - исписаны почерком сжатым, ритмически правильным, твердым и уверенным. Чувствуется, что и проза, и стихи - как и все ее дела - "вулканического происхождения".
   Конечно, и печатное слово могло не дойти до желаемых читателей. Но не писать вообще было бы безответственно:
   "К чему нас обязывает данный нам дар свободы? Мы вне досягаемости гонителей, мы можем писать, говорить, работать, открывать школы, ни на кого не оглядываясь. С другой стороны, мы освобождены и от вековых традиций. У нас нет ни огромных соборов, ни закованных евангелий, ни монастырских стен. Мы безбытны. Что это - случай? Что это - наша житейская неудача? В такую, мол, несчастную эпоху родились? В области жизни духовной нет случая и нет удачных и неудачных эпох, а есть знаки, которые надо понимать, и пути, по которым надо идти. И мы призваны к великому, потому что мы призваны к свободе".
   При этом никак нельзя ожидать, чтобы оберегались старые традиции:
   "Мы должны быть до конца честными и суровыми, освобождая настоящее и подлинное даже от самых привычных и милых сердцу наслоений, мы должны быть вне каких-либо стилизаций и эстетических оформлений этого главного. Мы должны четко отличать Православие от всех его украшений и одежд. В каком-то смысле слова, мы призваны к первохристианству [...] Одним словом, мы должны в свободе делать церковное дело. Если на нашем пути встает необходимость борьбы, то самое удивительное то, что силы наших противников ничтожны [...]. Но как бы ни были слабы сейчас силы сопротивляемости окружающей нас среды, мы можем и должны быть терпимы по отношению к людям, и вместе с тем, мы должны быть безусловно нетерпимы к воодушевляющим их идеям".
   Иначе наша "терпимость" может привести к отступничеству:
   "В наше ответственное время, при ответственной задаче, выпавшей на наши плечи, терпимость к враждебным идеям есть предательство своей собственной веры. Мы можем кормить голодных, утешать несчастных, вести беседы с инакомыслящими, но никогда и ни в чем, даже в самых мелких вещах, не имеем права служить чуждому пониманию Православия. И, главное и центральное в нем, мы не должны позволять затемнять Христа никакими правилами, никакому быту, никаким традициям, никакой эстетике, никакому благочестию. В конце концов, Христос дал нам две заповеди - о любви к Богу и о любви к человеку. Нечего их осложнять, а подчас и подменять начетническими правилами. И Христос испытывает нас теперь не лишениями, не изгнанием, не утерей привычных норм жизни. Он испытывает нас тем - сумеем ли мы вне прежних условий жизни, без быта, в нашей страшной свободе - найти Его там, где раньше мы и не думали Его искать".
   Многие, даже близкие, не поймут этих поисков, "потому что наше дело в великости своей всё состоит из малого". Но отказаться от него нельзя:
   "Свобода призвала нас юродствовать, наперекор не только врагам, но и друзьям, строить церковное дело именно так, как его всего труднее строить. И мы будем юродствовать, потому что мы знаем не только тяжесть этого пути, но и величайшее блаженство чувствовать на своих делах руку Божью".
   "Мы безбытны"; но это не означает, что нет места культуре и творчеству:
   "Боговоплощение есть акт космический, и из этого необходимо делать соответствующие выводы [...]. Вся тварь может и должна быть преемником Божественного начала, вся тварь должна уподобить себя Деве Марии Духоносице. И это правильно не только в отношении к каждому отдельному человеку, но ко всей твари в совокупности. Тут лежит оправдание человеческого творчества как начала, могущего приблизить тварь к обужению. И тут подлинное раскрытие религиозного смысла культуры. Можно сказать, что Боговоплощение в корне уничтожает неправильно понимаемую апокалиптичность. Какими бы ни были последние сроки и каким бы ужасом ни веяло от них, какою бы гибелью они ни угрожали человеческому греховному творчеству - даже перед лицом их человечество к творчеству обязывается. Но они вводят непременно и единственно правильный корректив к пониманию этого творчества. Подлинная религиозная культура только и может быть таковой, если она вся упирается в апокалиптичность истории. Это есть основной признак, как приметы ее подлинности. Заданием православной культуры отнюдь не может быть положение цели своей в чем-нибудь временном и относительном - оно сгорит. Последняя ее цель - во вневременном, в метаисторическом смысле исторических событий, в построении того, что не сгорит в вечности".