Но все это было потом.
   А в начале войны действительно не было у нашей авиационной промышленности задачи более важной, чем форсирование серийного выпуска «яков», «мигов», «лагов», пикировщиков Пе-2 и особенно штурмовиков Ил-2. Это был, без преувеличения, вопрос жизни или смерти. На его решение и были брошены все силы и средства. Заводы энергично набирали темпы выпуска боевых машин, но самолётов — прежде всего новых типов — все равно не хватало: у противника их было гораздо больше, чем у нас.
   Самолётов не хватало!..
   Стремление найти выход из этого положения, помнится, вызвало к жизни множество инициативных предложений. Конечно, далеко не все эти предложения заслуживали серьёзного рассмотрения, но всегда были продиктованы искренним желанием помочь делу.
   Передо мной лежит очень показательный в этом смысле документ — сейчас уже архивный — письмо заместителя начальника штаба нашего корпуса полковника Кобяшова командованию, написанное в августе 1941 года. Кобяшов предлагал, чтобы усилить наши Военно-Воздушные Силы… возобновить «как временную меру» выпуск снятых с производства устаревших истребителей И-16.
   В письме этом много удивительно наивного, начиная хотя бы с предложения выпускать И-16, «одновременно усиливая темпы производства новых типов самолётов», будто у нашей авиапромышленности, направившей все свои ресурсы на налаживание производства этих самых новых типов, оставались в то время какие-то свободные «запасные» заводы, на которых можно было бы выпускать И-16 одновременно с новыми истребителями, а не вместо них.
   Самолёт И-16 в этом письме назывался «старым» — в кавычках — и характеризовался как «вполне удовлетворяющий всем требованиям на сегодняшний день для действий по наземным войскам противника», хотя в действительности он этим требованиям ни по огневой мощи, ни по живучести, ни по другим своим основным данным уже никак не удовлетворял.
   Наконец, возобновление выпуска И-16 — устаревшего, тихоходного, уступающего по скорости даже бомбардировщикам, не говоря уж об истребителях противника, — ничего не могло дать для решения такой первостепенной задачи истребительной авиации, как завоевание господства в воздухе, без которого не могли быть обеспечены ни действия по наземным целям, ни какая-либо иная эффективная деятельность боевой авиации.
   Не приходится поэтому удивляться, что письмо Кобяшова было оставлено без внимания.
   Но при всей своей очевидной наивности это письмо характерно тем, что наглядно отражает всю отчаянную остроту, с которой войска ждали самолётов: если нет новых, дайте хотя бы старые!
   Единственно возможный путь для удовлетворения этой потребности заключался в том, чтобы, не отвлекаясь ни на что иное, всеми силами расширять выпуск машин новых типов. Именно такой путь был выбрав руководством нашей авиапромышленности, и он привёл к нужным результатам: достаточно сказать, что к концу войны у нас выпускалось по четыре тысячи боевых самолётов ежемесячно! И опытное самолётостроение возобновилось, и перспективные научные исследования в воздухе, и многое другое.
   …Но в первые недели войны загрузка лётчиков-испытателей в нашем коллективе резко сократилась. И, по-видимому, это обстоятельство также способствовало решению включить всех лётчиков института в состав боевой эскадрильи ПВО.
   В эти первые недели в мыслях и чувствах многих из нас ещё не все встало на свои места. Мы, конечно, отдавали себе отчёт в масштабе надвинувшихся событий, почувствовали, что отныне вся наша жизнь разрублена на до и после, но при всем том в начале июля сорок первого года многим из нас представлялось, что война все ещё далеко — если не во времени, то, по крайней мере, в пространстве.
   Психология мирного времени оказалась неожиданно живучей.
   Поэтому приказ командования о выделении из состава нашей эскадрильи на каждую ночь дежурного звена был встречен лётчиками, как принято выражаться, без должного понимания:
   — Что они там, не знают, что ли, что мы ещё не готовы? Все равно — выделяй дежурное звено или не выделяй — толку от нас сейчас мало. Вот полетаем на «мигах» в сумерках, потом ночью, постреляем по конусу, по наземным мишеням — после этого и доложим начальству: так, мол, и так — к бою готовы… Тогда пожалуйста, назначайте в дежурство, хоть днём, хоть ночью…
   При всей нашей здоровой испытательской уверенности в том, что мы справимся с любым делом («Не знаю: очень может быть, что умею…»), мы ещё не переварили мысль, что справляться придётся не когда-то, но вообще, а сейчас, с ходу, без подготовки.
   Простая истина, состоящая в том, что если на тебя напали, а ты воевать не готов, не остаётся ничего другого, как начинать воевать «неготовым», уже воспринималась нами применительно ко всей стране, но — не к нашей эскадрилье. Переход от общего к частному, оказывается, не всегда психологически проще перехода от частного к общему.
   Но, так или иначе, приказ оставался приказом. По воинским правилам он не обсуждается, а выполняется. Мы были ещё далеко не до мозга костей военными людьми в то время, а посему приказ обсуждали. Однако, обсудив и даже не признав целесообразным, все же выполняли: что-то военное в нас все-таки уже было. А приказ, как я понял впоследствии, полностью вытекал из обстановки. Хронологически и, по-видимому, причинно он совпал с первым появлением над Москвой вражеского самолёта-разведчика, который 8 июля пришёл со стороны Волоколамска, прошёл среди бела дня над Москвой — и безнаказанно ушёл на запад. Тогда-то и были введены дежурства истребителей: в одних частях — дневные, а у нас, поскольку мы, как было сказано, во всех документах числились ночниками, — ночные.
   В одно из начавшихся ночных дежурств я претерпел первые неприятности в своей воинской карьере. Придя в вечерних сумерках к своему «мигу» и приняв доклад механика, я уселся в кабине и начал методически проверять исправность боевой техники: показания приборов, положение рычагов и тумблеров, электрическое оборудование… Вот на электрооборудовании-то я и оплошал, — недолго думая, нажал на рычажок под надписью «посадочная фара». И в тот же миг, как оно и положено, прикрытый прозрачным плексигласом вырез в передней кромке левого крыла вспыхнул ярким светом и высветил в нескольких десятках метров перед машиной на зеленой траве аэродрома обширное овальное пятно. Убедившись, что фара в порядке, я через три-четыре секунды выключил её. Но прегрешение уже было совершено! Я ещё продолжал спокойно проверять исправность многообразного оборудования самолёта, не подозревая, что в это время уже зазвонили телефоны, забегали люди, зазвучали приказания «выяснить и доложить».
   Нарушение режима светомаскировки! Вот как, оказывается, называлось содеянное мной, а вовсе не опробование фары, как я по наивности ответил прибежавшему заместителю командира эскадрильи.
   Режим светомаскировки! Конечно, в условиях военного времени он был необходим. За его соблюдением следили строго. Иногда даже чересчур строго. В городах деятельный домовый актив доходил до того, что преследовал появление вечером во дворе человека, одетого в белую рубашку, не говоря уже о зажжённой спичке, зажигалке, папиросе. Обозлившийся курильщик пытался взывать к гласу рассудка:
   — Ну кто с воздуха обнаружит город по папиросе, когда её и на земле-то за двести метров уже не видно! Вы бы уж тогда лучше трамвайное движение прикрыли: вон у них дуги какие вспышки дают!
   Но подобная попытка незамедлительно пресекалась:
   — Много рассуждаете! Наше дело за своим домом смотреть. А о трамваях, будь спокоен, думает тот, кому положено.
   Живуч этот взгляд: «положено — не положено». Даже в наши дни прорывается он отдельными рецидивами. А в предвоенные годы спорить с ним было совсем непросто.
   Но одно дело в городе и другое — на аэродроме. Да и самолётная фара — не папироса и не спичка.
   Возражать было трудно. Режим светомаскировки я действительно нарушил. Единственное, чего я, в полной мере признав своё прегрешение, так и не добился от разгневанного непосредственного начальства, — это прямого приказания впредь, заступая на дежурство, фару не проверять. Точно так же не получили сколько-нибудь вразумительного ответа и мои ехидные вопросы о том, как поступать, если, паче чаяния (тогда мы ещё допускали, что «паче чаяния»), противник действительно предпримет ночной налёт на Москву. Как тогда, возвращаясь из боевого вылета, включать посадочную фару или не включать? И если включать, то как быть с режимом светомаскировки? А если не включать, то как быть… с посадкой?
   Читатель видит, сколь глубоко невоенным человеком был я тогда: даже вопросы начальству задавал…
   Первая боевая тревога оказалась ложной.
   Судя по приказу, который последовал назавтра и строго регламентировал — кто, как и в каких случаях имеет право объявлять тревогу по городу Москве, — судя по этому приказу, установить, кто первый сказал "э", в тот раз так и не удалось. Но тревога была полноценная: завывало множество сирен, гудели паровозные гудки (кстати, в только что упоминавшемся приказе содержалась специальная просьба к Наркомату путей сообщения: по возможности запретить паровозным машинистам, увидевшим в небе самолёт, самостийно реагировать на этот факт гудками), даже где-то захлопали зенитки… Через много лет, читая книги воспоминаний Главного маршала артиллерии И.Н. Воронова и лётчика-командира А.Г. Фёдорова, я понял, в кого стреляли тогда зенитки — в наши же самолёты, по заданию оказавшиеся в пределах Московской зоны ПВО. Где-то не сработала договорённость авиаторов с зенитчиками — и вот результат. Слава богу, хоть не попали! Правда, как потом рассказывали, артиллерийское начальство пришло в особый гнев именно из-за последнего обстоятельства: как это так — стреляли и не попали!
   Но, так или иначе, хорошо было уже то, что эта первая тревога чему-то научила. Во всяком случае, система оповещения стала работать несравненно более чётко — без излишней самодеятельности.
   Ещё несколько дней прошло без особых событий, если не считать разоблачения вражеского шпиона в лице нашего замкомэска, известного лётчика-испытателя майора Владимира Васильевича Шевченко. Среди многих слухов, циркулировавших в те дни (как, видимо, всегда при нехватке достоверной информации), заметное место занимали увлекательные — и, разумеется, подкреплённые ссылками на самые что ни на есть надёжные источники — рассказы о многочисленных шпионах и диверсантах, заброшенных противником в наш тыл. При всем своём разнообразии рассказы эти имели и нечто общее, более или менее стабильное. Так, все фигурировавшие в них вражеские агенты были обязательно одеты в нашу форму — военную или, на худой конец, милицейскую — и имели советские ордена. В конце концов в чьих-то доверчивых, но, видимо, не очень искушённых в аналитическом мышлении головах эти многократно повторяемые приметы диверсанта трансформировались довольно странным образом: вместо доверия и уважения форма и знаки отличия стали вызывать кое у кого подозрение.
   Так или иначе, в один прекрасный день у нас на аэродроме раздался телефонный звонок и некий придирчивый («Нас не проведёшь!») голос принялся дотошно выяснять, состоит ли на службе в нашей организации некто Шевченко, что он собой представляет и, главное, как выглядит.
   А выглядел Шевченко так: плотный, выше среднего роста, белокурый, голубоглазый, в форме майора авиации, с орденом Ленина на гимнастёрке. Словом, все приметы налицо. Не человек, а чистая находка для бдительного охотника за шпионами! И, на беду Владимира Васильевича, такой охотник попался ему навстречу не где-нибудь, а на перроне Казанского вокзала в Москве (эта подробность — так сказать, место действия — усиливала подозрения: железнодорожные станции известны каждому читателю детективов как один из любимых объектов вражеских лазутчиков). Все, что оскорблённый до глубины души Шевченко высказывал задержавшим его людям, только подливало масла в огонь: «Ишь, мазурик, как русский язык выучил! Все такие слова знает! Их этому, наверно, в специальных школах учат…»
   Появившись через несколько часов на аэродроме, Шевченко кипел так, что начальник штаба нашей эскадрильи лётчик-испытатель А.П. Чернавский сказал:
   — На него сейчас можно сковородку ставить и яичницу жарить.
   Посмеялись. Повозмущались. Но надолго нашего внимания это происшествие к себе не привлекло. Все помыслы были направлены на события совсем иного масштаба. Первый месяц войны шёл к концу. Сообщения ТАСС (они тогда ещё не превратились в «От Советского Информбюро») ото дня ко дню становились тревожнее: гитлеровская армия все глубже и глубже вгрызалась в нашу страну. Начали появляться наименования новых, все более близких к нам направлений. Вероятность налёта на Москву с каждой ночью становилась все больше.
   В тот вечер я снова был в составе дежурного звена — подошла моя очередь. Никаких особых эмоций это у нас уже не вызывало. Даже ворчать на начальство, навязавшее нам эти бессмысленные дежурства, перестали: все равно никакого реального толка от ворчанья нет, да и привыкает человек ко всему — разумному ли, неразумному ли — чрезвычайно быстро.
   Я, как обычно, принял машину от механика А.Д. Тимашкова, проверил исправность материальной части (конечно, не зажигая фары — соблюдению режима светомаскировки меня научили) и залёг на чехлы рядом с самолётом, настроившись провести ночь в неторопливых беседах с лётчиками и механиками дежурного звена. Благо, «миги» стояли совсем близко друг от друга: военное положение выражалось только в том, что строгое, стройное построение машин в одну шеренгу было заменено разбросанным — в этаком художественном беспорядке, да носами самолёты смотрели не в сторону ангаров, как раньше, а в сторону лётного поля — чтобы, в случае чего, взлетать прямо с места, без выруливаний и разворотов.
   Не буду задним числом выдумывать предчувствия, которые, по всем литературным канонам, должны были меня обуревать. Нет, предчувствий не было. Ничто, как говорится, не предвещало…
   Медленно наползала тёплая июльская ночь. Северная часть небосклона оставалась светлой, бирюзовой, даже звезды на ней почти не просматривались. Подумалось о моем родном городе Ленинграде; там только кончились белые ночи, все небо такое, какое видится отсюда на севере: «И не пуская тьму ночную на золотые небеса, одна заря сменить другую…»
   Было тихо и как-то по-дачному уютно. Я не рассказываю, как пахло сеном с соседнего луга и как тянуло влагой с реки, только потому, что это было тысячу раз с большим успехом описано до меня. Но, честное слово, было и сено, была и река…
   Неужели сегодня исполняется уже месяц, как идёт тяжёлая, так неудачно начавшаяся для нас война? Ничто кругом не напоминает о ней.
   И в тот самый момент, когда это «ничто не напоминает» пришло мне в голову, война напомнила о себе. Напомнила в лице запыхавшегося моториста, который прибежал откуда-то от ангаров и передал приказ: продолжать дежурство в готовности номер один.
   Готовность номер один — это лётчик, сидящий в кабине с надетым парашютом. Это прогретый и расчехлённый мотор. Это — взлёт через минуту после команды.
   Запахов сена и влаги уже нет. Пахнет бензином, авиационным лаком — словом, кабиной самолёта. Передо мной зеленоватым, таинственным светом флуоресцируют циферблаты приборов. Под козырьком кабины на прицеле распят шлем с очками — если понадобится, я надену его за несколько секунд.
   Если понадобится… Самое удивительное, что это «если понадобится» даже сейчас, когда я сидел в самолёте в готовности номер один, продолжало представляться мне категорией достаточно отвлечённой. Велика инертность человеческой психики! Воззрения мирного времени, в частности уверенность в том, что, прежде чем воевать, надо научиться воевать, ещё прочно сидели в моей штатской голове.
   Правда, через год-полтора, как только позволили обстоятельства, к этим воззрениям — по существу своему вполне разумным — в какой-то степени вернулись. Появились учебные полигоны в ближних армейских тылах, увеличилось количество учебных полков, пошли многочисленные конференции по обмену боевым опытом, возродилось понятие ввода в строй. И конечно, все это привело к резкому повышению эффективности боевых действий и заметному сокращению потерь в нашей авиации, да и, наверное, в других родах войск. Но все это пришло потом, после тою как наша армия завоевала себе возможность воевать планово, расчётливо, методично. На пути к этой возможности предстояло пройти и через дивизии народного ополчения, и через поголовные партийные мобилизации, и через многое другое!
   Когда вспыхивает пожар и не хватает пожарных со всей их огнегасящей техникой, тушить пламя бросается каждый порядочный человек, оказавшийся поблизости. Пригодность моральная в такой момент решительно преобладает над профессиональной. Сейчас это очевидно каждому, но тогда — и я тому живой пример — многие из нас просто не задумывались об этом, уютно устроившись в ложе привычных представлений, бесспорных хотя бы от постоянного повторения.
   Немалую роль в этом сыграло, по-видимому, и то, что появление по первому вызову квалифицированных, оснащённых всем необходимым пожарных представлялось абсолютно гарантированным. Недаром мы читали книгу «Первый удар» и смотрели фильм «Если завтра война». Тяжкий вред, нанесённый молодёжи нашего поколения литературой и искусством подобного шапкозакидательского направления, конечно, не мог раствориться мгновенно. Даже под воздействием всего, что мы узнали о настоящей большой войне за первый месяц с момента её начала…
   Прошло, наверное, около получаса после того, как наше дежурное звено было приведено в состояние готовности номер один, и в окружающем мире стали прорезаться тревожные симптомы. Донёсшийся издалека вой сирен свидетельствовал о том, что объявлена воздушная тревога — теперь, после введения строгого порядка в этом деле, посчитать её снова ложной было трудно. Справа, в том месте небосклона, под которым угадывалась Москва, нервно закачались узкие белые столбы прожекторов. Ещё западнее задрожал неясный отблеск какого-то зарева — там, в нескольких десятках километров от нас, находились сплошные прожекторные поля, прикрывавшие подступы к Москве с наиболее угрожаемого направления, — как ни мало существовала Московская зона ПВО, но её командование во главе с генералами М.С. Громадиным и Д.А. Журавлёвым, полковником И.Д. Климовым и другими командирами, да и все входившие в состав Московской зоны части времени за прошедший месяц зря не теряли.
   Прошло ещё несколько минут — и над Москвой яркими звёздами засверкали вспышки разрывов, издали похожих на невинный фейерверк. До ушей донеслось какое-то потрескивание — расстояние приглушало грохот стрельбы.
   Это открыла заградительный огонь зенитная артиллерия Москвы.
   Зенитная артиллерия Москвы открыла заградительный огонь!
   Значит, враг где-то близко, рядом! Где же он?
   Но разобраться в происходящем я не успел. Из темноты, окружавшей мой самолёт, вынырнула человеческая фигура, быстрыми шагами, почти бегом, подошла к машине и просунула голову ко мне в кабину. Наш командир — это был он — положил мне руку на плечо и каким-то очень неофициальным, неожиданным в такой обстановке и вообще мало свойственным ему тоном сказал:
   — Марк, надо лететь!..
   Не буду утверждать, что в тоне моего ответа бодро гремела оркестровая медь. Что ни говори, а пришлось за несколько секунд пересмотреть все установившиеся воззрения по вопросу о том, к чему я готов, а к чему не готов. Но так или иначе, если не тон, то содержание моего ответа, видимо, удовлетворило нашего начальника, потому что он тут же, уже нормальным «командным» голосом приказал:
   — Высота три — три с половиной тысячи метров. Центр города Москвы. Ниже двух с половиной тысяч не спускаться: там привязные аэростаты заграждения. Обнаружить противника. Атаковать. Уничтожить!
   Он не успел ещё договорить, как механик, не дожидаясь моих распоряжений, протянул руку в кабину и несколькими движениями рукояткой заливного шприца отправил в мотор порцию бензина, нужную для запуска… Шипение сжатого воздуха из баллона… Лениво, толчками проворачиваются невидимые в темноте лопасти винта… Лапки зажигания на «включено»… Кнопка вибратора… Мотор даёт вспышку, другую — и начинает работать. Добавляю ему газу, чтобы прожечь после стоянки свечи, и сталкиваюсь с сюрпризом. Первым из, увы, достаточно обширной серии сюрпризов, с которой мне пришлось столкнуться в эту ночь.
   Итак, первый сюрприз: из выхлопных патрубков мотора бьют здоровенные, полутораметровые, слепящие лётчика синие хвосты пламени. А надо сказать, обзор из МиГ-третьего был и без того не богатый: глубокая посадка лётчика в кабине, низкий козырёк, массивный и высоко задранный вверх капот мощного мотора. Все это было нужно — иначе большой скорости не получишь, — но улучшению обзора как на земле, так и в воздухе отнюдь не способствовало. Оставалось смотреть под углом к направлению полёта — вперёд-влево и вперёд-вправо — между мотором и крылом. Днём мы так и поступали… Но что делать сейчас? Надо было что-то придумывать, причём придумывать незамедлительно: на взлёте МиГ-3, как я уже говорил, для поддержания направления требовал от лётчика действий весьма решительных. Упустить же направление означало создать такие боковые нагрузки на шасси, которых оно могло не выдержать. Тогда в лучшем случае авария, если не катастрофа.
   В пятидесяти метрах от меня запустился мотор соседнего «мига», в котором находился Якимов. Наверное, сейчас он ошарашен тем же, чем я.
   Издавна принято в затруднительных случаях возводить очи к небесам. Чисто рефлекторно я сделал то же самое и… увидел звезды. Вот оно — решение! На взлёте буду смотреть не столько вперёд, сколько вверх. Так сохраню направление, взлечу, а там — когда окажусь в воздухе — видно будет!
   Собираюсь уже взлетать, как внезапно в кабину просовывается ещё одна голова: мой друг, в то время ещё совсем молодой лётчик Леонид Иванович Тарощин торопливо обнимает меня, взволнованным голосом желает удачи в бою — и в ту же секунду исчезает за бортом машины.
   Перед тем как опустить на глаза очки, кричу механику:
   — Скажи ребятам: на разбеге, чтоб не слепило, смотреть поверх капота, на какую-нибудь звезду! Понял?
   Механик кивает и по моему взмаху рукой отскакивает от машины в сторону. В сущности, мой совет — что-то вроде первого обмена опытом. В эту ночь все первое: первый ночной полет на «миге», первый боевой вылет, первая встреча с противником… Впрочем, противника пока нет. До него предстоит ещё добраться. Плавно увеличиваю газ… Показания приборов в норме… Отпускаю тормоза… Не спуская глаз с намеченной только что звёздочки, удерживаю самолёт от разворота вправо (кто это придумал выражение «путеводная звезда»? Молодец! Очень точно придумал)… Ручку потихоньку от себя — все делаю почти на ощупь… Так, достаточно… Два-три лёгких толчка — и я всем телом чувствую отделение машины от земли. Конвульсивно вздыхаю, — оказывается, во время разбега я задержал дыхание… Осторожно переношу левую руку с сектора газа на рукоятку шасси, быстро поворачиваю её — и по импульсу всего самолёта вперёд, на увеличение скорости, чувствую, что шасси убралось. Правильно, вот и сдвоенный хлопок закрывающихся створок по брюху фюзеляжа. Ничего. Все в порядке: взлетели! Оказывается, МиГ-3 прекрасно взлетает и в темноте.
   Круто набирая высоту, разворачиваюсь в сторону, где должна быть Москва, и чувствую, как меня бросает в холодный пот от того, что я увидел.
   Москва была в огне.
   Москва — в огне!
   Кто из нас всего месяц назад мог иначе, как в кошмарном сне, представить себе что-нибудь подобное? В нас прочно, как нечто само собой разумеющееся, успело впитаться представление о будущей войне: только «малой кровью» и только «на чужой территории»….
   Вскоре мы узнали, что любая паршивая зажигательная бомба — «зажигалка», — особенно на фоне окружающего затемнения, даёт такое зарево, будто горит по крайней мере целый квартал. Внешний эффект от ночного пожара, к счастью, несравненно больше, чем реальный вред от него.
   В ночь первого налёта гитлеровской авиации на Москву, как нам через день рассказали представители штаба ПВО, во всем городе возникло всего четыре по-настоящему серьёзных пожара. А тысячи сброшенных противником «зажигалок» были своевременно потушены москвичами, дежурившими на крышах и во дворах своих домов. Выяснилось, что домовый актив способен не только на то, чтобы придираться к соседу, закурившему папиросу или вышедшему на улицу в белой рубашке.
   Правда, мне так и осталось не совсем ясно, кто же главным образом тушил зажигательные бомбы: те, кто делал замечания за нарушения режима светомаскировки, или те, кому эти замечания адресовались. Скорее всего — и те и другие вместе! Многое, очень многое во взаимоотношениях и жизненных позициях людей было решительно сдвинуто войной (хотя, что ещё более удивительно, очень скоро вернулось на исходные позиции, когда война осталась позади).
   Но, подходя в ту памятную ночь к Москве, я ничего о том, как выглядят горящие «зажигалки», ещё не знал. Я видел множество ярких огненных точек, сливающихся в отсвет сплошного зарева. В голове мелькнули ассоциации с той, первой Отечественной войной 1812 года, когда тоже разгорелся пожар московский. Но то был другой пожар — и другая Москва!