Сопровскому очень нравились Деяния апостолов. Он говорил, что вся книга “продута ветром Средиземноморья”. Да простится мне бредовая аналогия, но от одних только адресов на конвертах – Диксон, Приморье, Кавказ, Сибирь, Чукотка, Памир, Прибалтика – сердцебиение мое учащается, и слабо верится, что когда-то я был участником этих шальных странствий! В письмах Сопровский на удивление прилежно, интересно и благодарно описал края, куда его забрасывали житейские обстоятельства и непоседливый нрав.
   Несколько слов об этической стороне этого начинания.
   Татьяна Полетаева по-товарищески предложила Сашиным приятелям и знакомым сделать купюры по своему усмотрению. То неприятное, что мое самолюбивое прочтение выискало в письмах Сопровского и о чем я, семьянин средних лет, с легкостью бы и умолчал, когда-то было им сказано мне напрямую. Поэтому я оставил все как есть. Почти уверен, что каждый из числа людей, помянутых в Сашиных письмах, подтвердит: Сопровский не позволяет себе заведомо заглазных суждений – завидное качество. По выходе книги читатели сумеют убедиться, что в редких случаях решительного ухудшения отношений с кем-либо из своих знакомых Сопровский всегда руководствовался рыцарским правилом “иду на вы” – и объявлял письмо “открытым”.
   Теперь о моих комментариях. Я никак не мог предположить, что пояснения – да еще в таких количествах – понадобятся для частных бумаг “всего-то” 25–30-летней давности. Но я мысленно усадил за это чтение своих взрослых детей – далеко не глупых и не безграмотных молодых людей – и делал свои пояснения, сверяясь с их уровнем знания реалий и атмосферы поздней советской эпохи, с заменой обязательного в наше время круга интеллигентского чтения на какой-то другой, мне неведомый, – вообще, с массой метаморфоз, которые могли нам, тогдашним, только присниться. Моим сверстникам и людям старшего поколения, разумеется, большинство из постраничных сносок покажутся элементарными и рассчитанными разве что на марсиан. Но после того как в многолетней давности беседе мои же дети называли пионерский галстук “косынкой”, я сам себе стал казаться доисторическим существом – и это ощущение с годами только крепнет. Не говоря уже о том, что и без всяких исторических катаклизмов уйма имен собственных, частных происшествий, недомолвок и т. д. нуждается в свидетельствах очевидца или толкованиях знатока. И потом: близкие люди на то и близкие, чтобы понимать друг друга с полуслова – а читатель не может и не обязан беспомощно вникать в “птичий язык” чужого свойского общения. Словом, это – комментарии “с глазу на глаз”: для сообразительного и заинтересованного, но недостаточно осведомленного собеседника. На “разговорный жанр” спишу и недопустимую при академическом подходе приблизительность обстоятельств времени и места – датировки от фонаря или даже полное их отсутствие.
* * *
   Сопровский “смолоду был молод”, вовремя (по нынешним временам) созревал, когда его жизнь 23 декабря 1990 года нелепо и трагически оборвалась. Невосполнимая потеря, в том числе и для общества. Всякий, кто прочтет его стихи, литературно-философские работы, разрозненные заметки на злобу дня и прочее, убедится, что я не переоцениваю моего покойного товарища из естественного дружеского пристрастия. Этапы этого духовного мужания, по-моему, видны и в переписке. Но мне и другое в ней дорого. Саша бывал трогателен и очарователен – приклонял ли он вполпьяна, но вполне серьезно колена перед девушкой, сорил ли походя милыми стихотворными экспромтами… Кое-что из этого “сора” сохранила моя память:
 
А ночью скучаю и хочется водки,
И хочется, хочется, хочется мне
Забраться в розетку электропроводки
И выскочить, если придешь ты ко мне.
 
   Из писем Сопровского на меня заново повеяло обаянием этой прекрасной личности. Мне кажется, его надо сберечь для посторонних людей, во всяком случае – хорошо бы…
 
   2005

Blow up

   Фильм Антониони с таким названием я, благодаря везению молодости, посмотрел почти тридцать лет назад, еще при советской власти. У меня был знакомый, сын известного драматурга, не вовсе крамольного, но и не казенного – по тем временам поистине золотая середина. Меня, выходца из семьи инженеров, все в этом отпрыске знаменитости приводило в восхищение: небрежные упоминания о славном отце, голливудская красота, богемные одеяния, пластика и гримасы, правдоподобие и цинизм, с которыми блистательный сверстник говорил о близости со взрослыми женщинами. Счастливчик учился в телевизионной группе на факультете журналистики. Вскользь, как водилось у моего кумира, он сказал о предстоящем просмотре для избранных, но обещал и нам с Александром Сопровским посодействовать в проникновении.
   В назначенный срок я был в старинном здании на Манежной площади, пришел и Сопровский, но не один, а с очень красивой девушкой. Теряя в давке пуговицы, мы трое заодно с аборигенами факультета протиснулись под шумок мимо активиста-вышибалы в аудиторию. Свет погас, кинопроектор застрекотал. Шел вожделенный фильм, но меня гораздо больше занимала моя соседка слева – спутница Сопровского. После сеанса я подло воспользовался размолвкой между нею и моим лучшим другом и проводил красавицу до дому. Можно для очистки совести добавить, что я был наказан за вероломство многолетней неразделенной любовью к этой девушке, а влюбчивый, как и положено поэту, Сопровский вскоре нашел себе очередное сердечное увлечение.
   Недавно я был в Старом университете и испытал что-то похожее на чувство, называемое в психиатрии “дежавю”, – полную иллюзию узнавания. Тот же высокий многолюдный вестибюль, дым коромыслом, гомон голосов, несколько принужденная вольница вчерашних детей, гадких, в сущности, утят… Но я сдвинул взгляд в сторону и рассмотрел ларек ксерокса и небольшую очередь к нему – иллюзия мигом утратила достоверность. Когда четвертью часа позже я рассказывал на семинаре дюжине студентов, что во время оно одни смельчаки делали ксерокопии, а другие их ночами читали, а вам-то, баловням свободы, сам бог велел учиться на “хорошо” и “отлично”, юношество слушало меня с вежливой скукой, как мы некогда – россказни ветеранов войн и революций.
   Отговорив положенный мне час, я вышел на мартовское солнце и счастливо, как двадцать семь лет назад, зажмурился. Потом зашел посмотреть на незабвенный памятник в фас. Подивился матерщине, выбитой с пещерным прилежанием на постаменте под толстыми ногами Михайлы Ломоносова. Мальчишки – везде мальчишки. Свобода – она и в Африке свобода.
   Мой первый друг, Сопровский, и девушка, моя первая любовь, умерли, вернее – погибли. В такие ежегодные мартовские яркие дни эти двое, случается, мерещатся мне в толпе где-нибудь на Арбатской площади или Лубянской. Иногда я вижу их во сне, но беседы наши невразумительны.
   Давным-давно потерялся след коновода золотой молодежи, драматургова сына. По слухам, он долго лечился от наркомании, потом и слухи доходить перестали. Несколько лет назад я получал гонорар в одном журнале второго разбора. По обшарпанному редакционному коридору мне навстречу, балагуря с коллегами, шел кумир моей молодости. Он сильно растолстел и обрюзг, впрочем – не более моего. Уже не он, а я был одет с претензией на артистизм. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.
   И чуть ли не день в день с тем – двадцатисемилетней давности – просмотром показали по телевидению Blow up, точно нашлась наконец опоясывающая рифма. Но, кроме этого совпадения, никакого смысла во всем случившемся я не вижу – или пока не вижу.
 
   1998

Сочинения Тимура Кибирова
Тимур Кибиров. Сантименты. – Белгород: Риск, 1994

   Стихи Тимура Кибирова прозвучали вовремя и были услышаны даже сейчас, когда отечественная публика развлечена будничными заботами.
   Для беспокойных азартных художников – Кибиров из их числа – литература не заповедник, а полигон для сведения счетов с обществом, искусством, судьбою. И к этим потешным боям автор относится более чем серьезно. Прочтите его “Литературную секцию”, и понравятся вам эти стихи или нет, но вас скорее всего тронет и простодушная вера поэта в слово, и жертвенность, с которой жизнь раз и навсегда была отдана в распоряжение литературе.
   Приняв к сведению расхожую сейчас эстетику, Кибиров следует ей только во внешних ее проявлениях – игре стилей, цитатности. Постмодернизм, который я понимаю как эстетическую усталость, оскомину, прохладцу, прямо противоположен поэтической горячности поэта. Эпигоны Кибирова иногда нехудо подделывают броские приметы его манеры, но им, конечно, не воспроизвести того подросткового пыла – да они бы и постеснялись: это сейчас дурной тон. А между тем именно “неприличная” пылкость делает Кибирова Кибировым. Так чего он кипятится?
   Он поэт воинствующий. Он мятежник наоборот, реакционер, который хочет зашить, заштопать “отсюда и до Аляски”. Образно говоря, буднично одетый поэт взывает к слушателям, поголовно облаченным в желтые кофты. И по нынешним временам заметное и насущное поэтическое одиночество ему обеспечено.
   В произведениях последних лет Кибиров все более осознанно противопоставляет свою поэтическую позицию традиционно-романтической и уже достаточно рутинной позе поэта-бунтаря, одиночки-беззаконника. Кибировым движут лучшие чувства, но и выводы холодного расчета, озабоченного оригинальностью, подтвердили бы и уместность и выигрышность освоенной поэтом точки зрения.
   Новорожденный видит мир перевернутым. Какое-то время требуется младенцу, чтобы привести зрение в соответствие с действительным положением вещей. Семьдесят лет положила советская власть на то, чтобы верх и низ, право и лево опрокинулись и вконец перемешались в мозгу советских людей. Именно это возвратное, насильственное взрослое детство и делает их советскими. Именно это – главный итог недавнего прошлого. Все остальное – стройки, войны, культура, земледелие – может вызывать ярость, горечь, презрение как ужасные ошибки или намеренные злодеяния, но если предположить, что все это было только средством для создания нас, современников, то напрашивающийся упрек в бессмысленности отпадает сам собой. Цель достигнута, зловещий замысел осуществлен. Здравому смыслу перебили позвоночник. Изощренная условность прочно вошла в обиход. И слово теперь находится в какой-то загадочной связи с обозначаемым понятием.
   Но об этом уже достаточно сказано в антиутопии Оруэлла. Хуже другое: перевернутые понятия стали восприниматься как естественные, незыблемые. Так, например, нынешний “правый”, наверное, думает, что подхватил знамя, выроненное Достоевским. Ему лестно, наверное, сознавать себя наследником громоздких гениев-консерваторов, а не революционных щелкоперов. Понимает ли нынешний “правый”, что на деле он – внучатый племянник Чернышевского и Нечаева? Что он, охранитель, охраняет? Цивилизацию, где на пачке самых популярных папирос изображена карта расположения концентрационных лагерей, а с торца – “Минздрав предупреждает”?
   С подобной же подменой имеем мы дело, когда речь заходит о традиционном противопоставлении поэта и толпы. Исконный смысл давно выветрился из этого конфликта. Последний исторический катаклизм выбил почву из-под ног романтического художнического поведения и самочувствия.
   Буржуазная жизнь, вероятно, скучная жизнь. Корысть застит глаза, праздника мало, конституция от сих до сих, куцая. И поэт, “в закон себе вменяя страстей единый произвол”, дразнил обывателя, сбивал с него спеси, напоминал, что свет клином не сошелся на корысти и конституции.
   Обыватель в ответ отмахивался; осмелев, улюлюкал; оберегал устойчивость своего образа жизни. Так они и сосуществовали: поэт и филистер, сокол и уж.
   Но сокол напрасно дразнил ужа и хвастал своей безграничной свободой. На настоящего художника есть управа, имя ей – гармония, и родом она, вероятно, оттуда же, откуда и законы повседневного обывательского общежития. Просто не так заземлена и регламент не такой жесткий. И обыватель не зря окорачивал романтика, потому что подозревал, что гармония ему, обывателю, не указ, ибо он туг на ухо, и если расшатать хорошенько обывательские вековые устои, то он и впрямь полетит, и летающий уж обернется драконом, а окольцованным соколам придется пресмыкаться в творческих союзах.
   Поэтическая доблесть Кибирова состоит в том, что он одним из первых почувствовал, как провинциальна и смехотворна стала поза поэта-беззаконника. Потому что греза осуществилась, поэтический мятеж, изменившись до неузнаваемости, давно у власти, “всемирный запой” стал повсеместным образом жизни и оказалось, что жить так нельзя. Кибиров остро ощутил родство декадентства и хулиганства. Воинствующий антиромантизм Кибирова объясняется тем, что ему стало ясно: не призывать к вольнице впору сейчас поэту, а быть блюстителем порядка и благонравия. Потому что поэт связан хотя бы законами гармонии, а правнук некогда соблазненного поэтом обывателя уже вообще ничем не связан.
   Те, кому не открылось то, что открылось Кибирову, – все эти молодые ершистые и немолодые ершистые, – не понимают, что они давно никого не шокируют и тем более не солируют: они только подпевают хору, потому что карнавал в обличии шабаша стал нормой.
   Поприще Кибирова, пафос “спасать и спасаться” чрезвычайно рискованны, это – лучшая среда обитания для зловещей пользы, грозящей затмить проблеск поэзии. И в наиболее декларативных стихах сквозит сознание своего назначения, рода общественной нагрузки: “Если Кушнер с политикой дружен теперь, я могу возвратиться к себе”.
   Но эта важность не стала, по счастью, отличием поэзии Кибирова. Для исправного сатирика он слишком любит словесность и жизнь. Его душевное здоровье – еще одна существенная, уже неидеологическая причина неприязни Кибирова к романтизму как к поэтике чрезмерностей, объясняемых часто худосочием художнического восприятия.
   Не знаю, насколько вообще справедливо мнение, что “то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть”, но к Кибирову оно неприменимо. Как раз наоборот: любовь, чувствительность, сентиментальность дают ему право на негодование. Ровно потому мы имеем дело с поэзией, а не с гневными восклицаниями в рифму (кстати, рифма у Кибирова оставляет желать лучшего). И любовь и ненависть Кибирова обращены на один и тот же предмет. По-ученому это называется амбивалентностью. Но проще говоря, он, как все мы, грешные, больше всего на свете любит свою жизнь, а советский единственный быт занял почти всю нашу жизнь, и он омерзителен, но он слишком многое говорит сердцу каждого, чтобы можно было отделаться одним омерзением. Все эти противоречивые чувства Кибиров описывает в “Русской песне”, чудом удерживаясь на грани гордыни.
   Именно любовь делает неприязнь Кибирова такой наблюдательной. Негодование в чистом виде достаточно подслеповато. Целый мир, жестокий, убогий, советский, нашел отражение, а теперь и убежище на страницах кибировских произведений. Сейчас прошлое стремительно и охотно забывается, как гадкий сон, но спустя какое-то время, когда успокоятся травмированные очевидцы, истлеют плакаты, подшивки газет осядут в книгохранилищах, а американизированным сленгом предпочитающих пепси окончательно вытеснится советский новояз, этой энциклопедии мертвого языка цены не будет.
   Многие страницы исполнены настоящего веселья и словесного щегольства. Жизнелюбие Кибирова оборачивается избыточностью, жанровым раблезианством, симпатичным молодечеством. Недовольство собой, графоманская жилка, излишек силы заставляют Кибирова пускаться на поиски новых и новых литературных приключений. Заветная мечта каждого поэта – обновиться в этих странствиях, стать вовсе другим, – конечно, неосуществима, но зато какое широкое пространство обойдет он, пока вернется восвояси.
   Словно на спор берется Кибиров за самые рискованные темы, будь то армейская похоть или справление нужды; но сдается мне, что повод может быть самым произвольным, хоть вышивание болгарским крестом, лишь бы предаться любимому занятию – говорению: длинному, подробному, с самоупоением. Эти пространные книги написаны неровно, некоторые строфы не выдерживают внимательного взгляда, разваливаются, и понятно, что нужны они главным образом для разгона; но, когда все пошло само собой и закружилось, поминать о начальных усилиях уже не хочется. И вообще с таким дерзким и азартным поэтическим темпераментом трудно уживается чувство меры: есть длинноты, огрехи вкуса, иной эпиграф (а к ним у Кибирова слабость) грозит (а об этом говорил еще Пушкин) перевесить то, чему он предпослан. Иногда чертеж остроумного замысла просвечивает сквозь ткань повествования. Но, как не мной замечено, лучший способ бороться с недостатками – развивать достоинства.
   Кибиров говорит, что ему нужно кому-нибудь завидовать. Вот пусть и завидует себе будущему, потому что, в конце концов, самый достойный соперник настоящего художника – только он сам, его забегающая вперед тень.
 
   1993

Способ Айзенберга
Михаил Айзенберг. Указатель имен. – М.: Гендальф, 1993

 
– Не унывай, – воздух стрекочет светлый. —
Я под конец объясню тебе легкий способ.
 
   Таким двусмысленным обещанием-утешением заканчивается книжка стихотворений поэта Михаила Айзенберга “Указатель имен”. Легкость, если под ней понимать поэтичное поэтическое легкомыслие, очевидность сказанного, накатанную складность слога, не присуща этому творчеству вовсе. Стихи Айзенберга – нелегкое чтение. В даровании его – меньше от праздника, больше от чувства долга: и без него нельзя, и с ним непросто. Вечное противостояние искусства тлену усугублено здесь хорошо известными исключительными обстоятельствами времени и места: тотальным распадом духовного вещества, буднями удушья. Это стихи, добытые из скрежета тишины, из шелестящих шагов расходившихся нервов, из неухоженной, но отборной речи очередей и трамвайной давки. Поэт не дает ни себе, ни читателю поблажки и роздыха в экскурсии по своим и нашим обыденным мукам. Но в случае творческой удачи, “выпрямительного вздоха” облегчение приходит нежданно-негаданно не логическим (логика тут бессильна), а гармоническим путем, каким и бывает, каким и должно быть подлинное выстраданное избавление. “Указатель имен” в итоге – учебник духовного прямохождения. Вполне он отвечает потребностям и запросам только автора, но волнует каждого, для кого эта задача насущна.
   Доброжелательные и умные критики отмечали смысловые темноты, свойственные некоторым (по-преимуществу ранним) вещам Айзенберга; эту особенность стиля обосновали уважительными причинами, сочли непременным качеством айзенберговской эстетики. Добавлю и свое предположение, расхожее, но вполне вероятное.
   Поэты, как правило, развиваются в сторону простоты самовыражения. Возраст вносит ясность в невнятицу переживаний, мастерство взыскует точности высказывания, а круг читателей, расширяясь, исподволь приучает к общительности и нелюдимый поэтический темперамент. Айзенберг – не исключение.
   Но пользы от долгого вынужденного затворничества оказалось, может быть, больше, чем вреда: там, на отшибе, чеканили свою монету; ее трудновато конвертировать, но с ней приходиться считаться, это – не бумажки.
   В книге “Указатель имен” много поэтических удач. От всего сердца пожелаю автору успеха у публики. Успех нужен поэту; не меньше нужно признание авторских заслуг и читателю, потому что благодарное чтение оборачивается новым творчеством – уже читательским.
   Нам открыли душу и подали руку. Легкого способа нет, разве что под конец, когда, как в вымышленной книге вымышленного героя, Себастьяна Найта, внезапно распуталось жизненное хитросплетение и распустился узел, наиболее мучительный для человека, – он сам.
 
   1994

Ситуация Ц

   Четверть века назад, когда мы познакомились, Алексей Цветков был сложившимся двадцатипятилетним поэтом, а я, недавний школьник, только начинал заниматься литературой. Теперь мы с ним, вопреки арифметике, ровесники. Но мое юношеское восхищение его талантом не претерпело изменений, хотя с годами многие установления и авторитеты былого, мягко говоря, сдали.
   Цветков – уроженец провинции; не знаю, как где, но в России это значимое понятие. Провинциализм, истолкованный как личная обида, оставляет на потерпевшем пожизненную печать растиньячества. Но недюжинная личность – теперь я о Цветкове – вольна ощутить провинциальность как иносказание о здешнем прозябании и томлении, как притчу о человеческой неполноценности и возвести факт биографии в степень духовной жажды.
   Одна из характеристик таланта вообще – это как раз обостренное чувство онтологической ущербности, жадное и ревнивое, подростковое и провинциальное отношение к миру. Commе il faut Толстого, великосветская озабоченность Пушкина – того же происхождения. А “полноценный” человек, “столичный” человек – одновременно и уморителен и чудовищен.
   Уже к началу знакомства Цветков обогнал в учености друзей, за последовавшие годы мы отстали от него навсегда. Я не считаю его лучше или сильнее прочих замечательных людей, с которыми сводили меня обстоятельства, – нет, он человек как человек, хороший человек. Но исключительную насыщенность и драматизм цветковской внутренней жизни я объясняю тем, что он, как и все мы, грешные, хочет себе нравиться, но – и в этом его особенность – не может, если не почувствует за собой всей правоты. В этом тщетном стремлении совпасть с истиной, не подгоняя ее под себя, мало смирения, но какой стимул для развития!
   В молодости бездельник и прожигатель жизни, в литературе он всегда был изувером. На исходе хрущевской оттепели бытовую поэтическую вольницу охотно путали с литературными вольностями от неумения; у Цветкова была воля – он писал венки сонетов.
   Пастернаковское назидание по поводу архивов и рукописей Цветкову незачем принимать к сведению: он – и здесь я не встречал ему равных – с великолепным равнодушием относится к уже написанному, более того, на том стоит:
 
…Помнишь, у тебя
(у нас, пожалуй) был такой прием
самооценки: если, перечтя
свои стихи по истеченье года
с момента авторства, находишь их
хотя бы сносными – затей другую
карьеру…
 
   Будто ему жизни немерено или он знает за собой способность поражать еще и не такие цели. В быту Цветков скорее буржуа, чем дервиш. Но его максималистский перенос жизненного итога за горизонт жизни – вполне непрактичен и свидетельствует об уровне притязаний, мало похожем на обычное честолюбие и тем более тщеславие. Поэзии, как известно, положено быть глуповатой. Любить жизнь и не приставать к ней с расспросами. Цветков же только тем и занимается, что взыскует смысла. И странное дело, ему это сходит с рук. Вероятно, потому, что анализ, рефлексия, помноженные на авторский темперамент, изменив своей природе, превратились в страсть. Вот какими словами заканчивает он любовное стихотворение:
 
Я в руки брал то Гуссерля, то Канта
И пел с листа. И ты была со мной.
 
   Творческий путь Алексея Цветкова изобилует крутыми поворотами, но казнь рассудком, горе от ума остаются неизменными на всех виражах этого маршрута. Отсюда и пренебрежение к вдохновению, связанному для него с помрачением сознания.
   Чрезвычайно развитое воображение позволяет Цветкову не только создавать двухъярусные сравнения вроде: “И месяц врезался в нее топором, щербатым, как профиль Шопена…”, но и строить целое большое произведение на развертывании и реализации метафоры. Сюжетом книги “Эдем” послужило расхожее в СССР образное отождествление эмиграции со смертью.
   Книга оставляет сильное и гнетущее впечатление. Это рассказ о вырождении двойника поэта, продолжающего на родине жизнь в сослагательном наклонении. Весь круг цветковских неотвязных тем и настроений попал в фокус его последней поэтической работы и придал ей сложный пафос желчности, набожности, гордыни, презрения и отвращения к жизни и людям. Такой темперамент обращает всю нерастраченную приязнь на тех, кто не замешан во взрослом человеческом бытовании, иначе говоря – в грехопадении, – на Бога, детей, животных. Недаром у Цветкова столько зверья в стихах, а есть и книжка для детей – “Бестиарий”. Недаром евангельское стихотворение из “Эдема” – шедевр религиозной лирики.
   Мизантропия и сатира, гордыня и морализаторство – эти этапы гоголевской духовной эволюции реальны и для Цветкова, но, по счастью, он – эстет до мозга костей и в конце концов почти всегда берет сторону искусства.
   “Эдем” – замечательно задуман и очень драматичен. Книга даже драматичнее, чем представляется, и внимательный читатель обнаружит в ней не только повесть о человеческом поражении героя, но и зловещую и мастерски воссозданную агонию русской поэтической речи. Она на глазах читателей утрачивает привычный облик, впадая в речеподобную бессмыслицу, в цитату, в темноту, в неразрешимую витиеватость, теряет оснастку размера и рифмы и наконец становится речью английской.