Кундзиньсала… Где она такая Кундзиньсала? В телефонном справочнике на карте нет даже — не поместилась; карта, правда, херовенькая… Но у черта на рогах явно.

18

   Терриконы убранного с дорог снега осклизли, почернели, но стояли насмерть. На Даугаве вода тонким слоем мерцала поверх прочной сплошной плиты ровно-серого льда, вмурованной в гранит параллельных набережных, — вдоль стыков тянулись расплывающиеся полосы желтовато-гнойного колера.
   Моторюга и тот не знал Кундзиньсалы — высадил меня у “Алдариса”, пивзавода. Странный все-таки район — эта Краска. Стремненький. Полутрущобный. Некоторое время плутаю достаточно малоприятными переулками, где, сворачивая за угол, из квартала совдеповских блочных домов попадаешь в окружение двухэтажных деревянных жутковатого вида бараков, асфальт, сбежав с горочки, превращается в выковырянный на треть булыжник — а тот и вовсе пропадает в библейских — ноевых — масштабов луже. Молча бродят алкаши и насупленные плотные молодые люди — не оторваться бы, между прочим, ненароком, тем паче что темнеет… Заборы, сараи, здоровенный, двухэтажный, полностью выгоревший изнутри домище: стеклянные клыки в перекосившихся рамах, за ними — чернота.
   Выхожу в итоге к промзоне: слева, за стоянкой и заправкой, под углом — бесконечный, многосотметровый и многоэтажный, угнетающего грязно-горчичного цвета фасад РЭЗовского корпуса, справа выглядывают из-за крыш гигантские белоснежные резервуары. Между — выезд на мостик через какую-то протоку. Наверное, его эта Тина и имела в виду. Тина… черт, что же с ней связано-то было, что-то же было… не помню. Как она, кстати, выглядела?…
   Взбираюсь на мост, оставляя справа и внизу декорации к сцене финальной разборки из плохого боевика: гипертрофированные промышленные построения, непредставимого назначения проржавевшие железные конструкции; все выглядит заброшенным, но стоят машины и даже какие-то пиплы шарабанятся помаленьку. Надпись: “Muitas noliktava” — “Таможенный склад”. Навес, под навесом — длинный состав железнодорожных цистерн. В другом ракурсе те самые неправдоподобно белые мега-бочки, уходящие вдоль берега в перспективу, в самом конце которой понатыканы мачты ЛЭП.
   Протока — с небольшую, но пристойную реку — слева, сразу за мостом расширяется в почти безграничное водное (ледяное) пространство, в которое хаотически вклинены пустые, в сером снегу, замусоренные островки, желтые заросли сухого тростника, индустриальные тылы РЭЗа, спускающиеся к акватории каким-то сплошь обитым железом бастионом с рядом крохотных окошек. В грязный, с темными промоинами лед вмерзли непременные покрышки. Ветер, сырой, размашисто дующий с самой Даугавы, угадываемой за фермами некоего незначительного ж/д-мостика — даже Дом печати можно разобрать на том ее берегу. Полупридавленный лиловыми тучами широкоформатный закат мерзлого, но насыщенного (розового, переходящего в сиреневый) оттенка, и на его фоне — характерными вислоносыми силуэтами — портовые краны, краны, краны: чаща.
   Навстречу — гигантская бабка столь запойно-бомжового вида, что я даже не рискую уточнять, туда ли иду. Спустившись с моста, оставив слева за кирпичным забором территорию, не определившуюся между автобазой и автосвалкой, оказываюсь перед железнодорожным переездом, за которым — еще одна сгоревшая руина: но от этой остались только стены да обугленные стропила под черной покосившейся фигурной башенкой. Единственная улица погрязает в том, что именовалось некогда “частный сектор” и что через полтора квартала являет собой уже скорее заброшенные огороды. Малолетняя шпана (по-моему, цыганская) в отдалении. Кажется, я все-таки куда-то не туда…
   Автобусное кольцо — тридцать непонятного (вторую цифру скрывает посредством баллончика исполненное изображение мужских гениталий в стиле примитивизма) маршрута. Так здесь еще и автобусы ходят… Представляю регулярность: раз в столетие… Казарменно-тюремного пошиба двухэтажное здание: “Autoapkopes centrs” — “Центр автообслуживания”. Тяжелые двери заперты, решетки на окнах. Вокруг — ни души, даже дорогу не спросишь…
   Вдруг выскакивает — невесть откуда — машина, чуть не сшибает: старая “Волга”, раскрашенная, что твой “кадиллак”, в розовый хрестоматийный цвет… Где-то ж я ее видел уже…
   Ну надо же, правильно иду — к толстенному, корявому, кренящемуся под собственной тяжестью стволу неопознанного дерева наискось прибита еле прочитываемая табличка, еще двуязычная, а значит, возрастом не менее лет тринадцати: “Kundzinёsalas 7љ kёerslinija, 7-я поп. линия Кундзиньсалы”. “Поп.” — это, надо полагать, “поперечная”. При полном отсутствии продольных…
   Совершенно трущобных кондиций редкостоящие одно— и двухэтажные халупы, зябкие огоньки в немногих горящих окнах. Пустырь, засыпанный толстым слоем битого кирпича. Ни единого человека на улице. В веселом месте живет девушка Тина…
   Черт, это не та ли Тина… Да, это же она, точно-точно… Вспоминаю наконец… Девица эта сама была не лишена странностей — по-моему, она тогда, два года назад, пыталась убедить меня, что никакой секты на самом деле нет. Вот так вот. В общем, ее телеги в фильм не вошли.
   Ну да, и еще внешность ее мне запомнилась. Действительно интересное лицо: каждая его черта сама по себе неправильная, некрасивая, но в сочетании они забавным образом как-то уравновешивали друг друга — так что на первый взгляд девка казалась страшноватой, но очень скоро впечатление менялось на прямо противоположное. И даже сильно противоположное.
   И еще что-то такое вертится в башке по ее поводу…
   Бог мой, ну и зрелище: на первом этаже очередного дома в окне (карниз на уровне пояса), за пыльным стеклом на широком подоконнике — целая толпа старых кукол и потертых плюшевых игрушек. Причем помещение за окном, кажется, нежилое.
   Так, дом 18 — значит, где-то совсем здесь… Заруливаю во двор дома 18. Дряхлый красный “эскорт” с драной матерчатой крышей. Между деревьями — веревка, на веревке — огромная дырявая тряпка. А это как понимать — корпус древнего большого телевизора: только пластиковая коробка, раскрашенная под дерево, — на колесах детской коляски? Ага, ну совсем в стиле — одноразовые шприцы в луже… Покривившийся деревянный балкон на втором (и последнем) этаже, окошко без стекла. Смутное бормотание непонятно откуда. И — по-прежнему никого в поле зрения.
   В глубине дворика, за кустами, в окружении щелястых сараев — еще один дом, одноэтажный. Явно нежилой — окна заколочены, крыша просела. Нет, не может быть… Оглядываюсь. Ну, если не он, то где тогда двадцатый? На всякий случай иду в сторону развалюхи. Что-то бесшумно мелькает над самой головой. Бумажный самолетик. Кто запускал? — верчу головой: непонятно. Единственная версия — из того самого окошка (снова пустого). Ну-ну.
   Делаю несколько шагов в сторону и вынимаю из грязи приземлившийся самолетик. Уже взяв в руки, понимаю, что в нем странного — он из старой, желтой совсем, газеты. С ума сойти: “Атмода”!
   Осторожно разворачиваю (все равно рвется): да, русская “Атмода” (первая полоса), номер от 4 сентября 1989 года. Десять лет мне было… Бласт фром зэ паст.
   А ведь это и правда дом номер двадцать — с забитыми окнами (и пустым дверным проемом, за которым темень). Даже табличка сохранилась — ржавая насквозь. Черт, значит, то ли я напутал, то ли Тина… Нет, погоди, она сказала: седьмая линия, дом двадцать, так? Так. Значит, не мой косяк. Только от этого не легче… Чего теперь делать?
   Дьявол, хоть кого бы спросить…
   И тут — замечаю. У порога дома двадцать — нехилая лужа, в луже плавает кораблик. Бумажный. Тоже желтый, из старой газеты. Что за сюр…
   Осторожно поднимаю, стряхивая воду. Это вообще какая-то порнуха, порнушная газета… О, какая замечательная фотка. Вторая полоса. На обороте первая. “Давай!” А, ну конечно. Не менее знаменитое в своем роде латвийское издание. Дата?… 25 мая 1995-го.
   Вздрагиваю — начинает протяжно, громко, квакающе орать ворона на ветке соседнего дерева.
   Тут я осознаю, что мандражу. Я ничего не понимаю, и хотя бояться пока вроде нечего — но инстинктивная тревога, оказывается, уже некоторое время тихонько резонирует из района диафрагмы, и сейчас резонанс дошел до сознания. Я опять верчу головой, пялясь в густеющие на глазах сумерки, — но все так же тихо и пусто в голых кустах, между распадающимися сараями, в доме.
   Дом. Номер двадцать. Раззявленный проем, из которого несет мочой. Мне совершенно туда не надо.
   Но ведь это же не просто так — эти газетки. То, что кораблик плавал в луже у самого входа.
   Четвертое сентября восемьдесят девятого, двадцать пятого мая девяносто пятого. Эти даты должны что-то означать? Что произошло в эти дни? Бесполезно… Тина.
   Что, блин, за шутки, Тина?… (…Разговаривала с Яценко… Не было никакой секты…)
   Я перешагиваю лужу, перешагиваю порог. Опять в потемки лезть… Дико охота (рука непроизвольно тянется к пластырю). Но потемки вовсе не такие густые — свет, пусть слабый, проникает и сквозь дыры в крыше, и сквозь щели между досками на окнах. Видно мусор на полу, отдельно взятую велосипедную раму. Прихожую видно, две двери — два проема, вернее: тоже без дверей.
   Хрустит — преувеличенно громко в тишине — дрянь по ногами. Остро пахнет сыростью, плесенью. Нет, три проема. Но в том, что прямо — совсем глаз выколи (кладовка-подсобка? сортир?). Направо или налево? Допустим, направо. Когдатошняя большая комната, потолок с одного угла рухнул. Снег на полу. Пусто.
   Слева, видимо, была кухня: осталась огромная ржаво-облупленная плита с разбитым стеклом духовки и антикварными чугунными конфорками в форме раструбов, ржавая же раковина (на полу, вверх ногами). Стол. На столе — что-то. Делаю шаг — бумажная панама. Из газеты.
   В полутьме я еще не разбираю, из какой, но вдруг понимаю, что за газета там должна быть: нацбольская “Генеральная линия”. И что это все должно означать.
   Кого — означать.
 
   Я способен понять тех, кто держал его за клоуна. У меня у самого крайне слабо совмещался в сознании не то чтоб самый близкий, но добрый вполне знакомец, щуплый невысокий еврей с характерной птичьей, грачиной чернявостью и вечной иронической полуухмылкой, крайне интеллигентный, вежливый и начитанный, — что с гривуазно-жовиальным, сально-горластым издателем эротического (порнографического) еженедельника “Давай!”, что с прицельно-прищуренным, в комиссарской пыльной кожанке, трибуном боевого листка латвийской секции НБП “Генеральная линия”. Да и обе последние ипостаси Володи Эйдельмана друг с дружкой коррелировали куда меньше, чем каждая из них, взятая отдельно, — с первой: наиболее все-таки близкой, наверное, к исходной Володиной сущности.
   Уже когда Эйделя и в Латвии объявили “террористом номер один”, и в Москве помурыжили в эфэсбэшной кутузке, когда адвокат его тыкался во всевозможные российские судебные инстанции с ходатайством об освобождении под залог, готовность взять Володю на поруки и приютить у себя синхронно изъявили вдруг самые разные, но равно лояльные и статусные персоны русского публицистического политбомонда — включая Макса Соколова и Михаила Леонтьева. Что ж, хотя бы в неблагодарности их не обвинишь: все они помнили, что первые свои — еще полудиссидентские — тексты публиковали у Эйделя.
 
   …Это называлось “Атмода”. Atmoda — “Возрождение”, официально зафиксированный в учебниках истории этап (третий: после конца 19-го и начала 20-го веков) национально-политического ренессанса, увенчавшийся обретением окончательной и бесповоротной независимости. И “Атмода” — двуязычная русско-латышская газетка, в конце восьмидесятых печатавшая самые радикальные статьи “демократической”, антикоммунистической то бишь, направленности. Русскую ее версию Эйдель и редактировал.
   На “Атмоду” (газету) Эйдельман забил сразу по реализации “Атмоды” (движения) — после провозглашения Саэймой (Сеймом — в который(-ую) в девяносто первом спешно переименовали Верховный совет ЛССР) государственной независимости. Эйделя потом многие уличали в рыночной коньюнктурности, он же, пожимая узкими плечами, говорил, что ему “просто стало неинтересно” — и, кажется, говорил искренне.
   Из политических провокаторов Володя переквалифицировался в эротические: стал издавать газету “Давай!”. Только на этом, половом, поле (объяснял он какому-то интервьюеру из экс-метрополии) можно бороться с советским ханжеским наследием… Вероятно, он и сам верил в собственное объяснение. Но дело, сдается мне, было не совсем в этом. Эйделя ведь никогда особенно не привлекала БОРЬБА. Его всегда привлекал выпендреж.
   Тогда все единодушно изумлялись подобному снижению медиа-градуса: где рупор свободной либеральной мысли — а где чэ/бэшно-зернистая бубсатая коровища, с комсомольским энтузиазмом отсасывающая из двух болтов, пока ее уестествляют в два ствола… И столь же дружно потом — лет пять спустя — все не просекли возгонку разухабистого порнографа Вована в аскетичного товарища Нобеля, главреда национал-большевистской “Генеральной линии”.
   Последнее произошло уже вполне на моей памяти: еженедельник “Давай!” (“А почему такое название?” — “А когда его запретят, мы станем издавать газету “Давай-давай!”… а когда и ее запретят — “Давай снова!”… и так далее”) загнулся, аккурат когда я вошел в возраст его легитимной аудитории: восемнадцать (97-й)… Но я-то как раз означенной мутации — двойной — не удивлялся нимало.
   Просто я в курсе эйдельмановского журналистского генезиса.
 
   Сей зоопарк, впрочем, был не в моем багаже — историй про те времена и тех зверушек я наслушался в преогромном количестве и от самых разных людей.
   Более всего — от Лехи Соловца, бывшего моим приятелем еще до того, как он стал коллегой Джефа по “Часу”. Правда, со многими фигурантами соловцовских телег я потом познакомился лично — но поздно, поздно: в них теперешних от них когдатошних не осталось не то чтобы совсем ничего — но крайне немного.
   В большинстве своем они происходили из давно несуществующей, но в Риге до сих пор легендарной “ЭсЭмовны”, газеты “Советская молодежь” (позже “СМ”, позже “СМ-сегодня”). В перестроечные времена “Молодежка” — распространяемая еще на весь Союз по порт Находка включительно, с тиражами под миллион! — была аж главным конкурентом “Комсомольской правды”, бастионом политических свобод и профессиональных вольностей: цикл залепушных репортов с “места массовой высадки уфонавтов” в Пермской области (“М-ский треугольник” это называлось, вот) году в восемьдесят девятом читала, дурея, вся одна шестая суши… Тиражи накрылись вместе с государством, оную дробную часть занимавшим; к концу девяностых, после серии имущественных разделов-переделов загнулась окончательно и газета. И уже полностью ушла та специфическая атмосфера, что в позднесоветские и ранние постсоветские годы царила, говорят, в журналистских и околожурналистских сферах.
   А было, говорят, весело.
   …Кабан, он же Свин Свиныч, он же Ник (Коля) Кабанов, тогдашний “СМ-овский” завотделом Быстрого реагирования (которое одни остроумцы переиначивали в “Быстрое эрегирование”, другие просто приписывали к табличке на двери “…на пиво”), ныне депутат Сейма (от оппозиционной русской фракции с анекдотической номинацией ЗаПЧЕЛ — “За Права Человека в Единой Латвии”), нажравшись и обкурившись, подпаливал своей “зиппухой” датчики противопожарной сигнализации — а потом мучительно собирал глаза в кучку, коммуницируя со спешно примчавшимися по поступившему из двадцатиэтажного “домика” (Печати) сигналу огнеборцами.
   …Алекс, он же Алехин Алексей Альбертыч, он же Альбертович, тогдашний волк репортажа и нелегальный иммигрант из Эстонии (смешно? а вот чтоб вам ломиться с места жительства, из Риги, к месту прописки, в Пярну, через лифляндско-эстляндские “рУобежи” мимо тормозных, но вооруженных “рУобежсаргов” — в ледяном болоте по пояс!…), ныне модератор (смотрящий-разруливающий на ролевых игрищах “толкиенутых” и иже с ними), — пачками трахал девок на пыльном подоконнике черной домпечатевской лестницы, неделями бессонно (рубясь на дохлой “трешке” в первую “цивилку”) квартировал в рабочем кабинете и — опять же, напившись пьян, но не забыв снять народовольские очочки, — буйно тряс буйными космами, танцуя на столе под “Girl, You’ll be a Woman Soon” из культового тогда и поколенческого теперь саундтрека к тарантиновскому “Палп фикшну”.
   (…Тут желательно представлять себе это: Дом печати — он же Дом печали — совдеповски-угрюмая серая многоэтажка, сейчас окруженная строящимися “Солнечными камнями” и построенными ультрамаркетами “Олимпия”, а тогда сиро торчащая посреди пустырей Кипсалы у въезда на Вантовый, сейчас разобранная под офисы невнятных фирм, а тогда отведенная исключительно под редакции республиканской прессы; эту перманентную и повсеместную более-менее творческую пьянку, когда ответсек блевал в типографии в “пенал” пневмопочты (еще была пневмопочта, доставлявшая гранки в цех горячего набора!), дежурный редактор в каннабисном помутнении ставил на первую полосу шестьдесят четвертым кеглем шапку: “Люди, будьте бдительны!”, когда главред той же “ЭсЭмовны”, почти столь же, сколь газета, легендарный Блинов Альсан Сергеич квасил вместе с подчиненными в собственном кабинете, а его зам, еле стоя на ногах, промахивался стулом по голове перспективного внештатника, преграждающего ему путь к грудастой практикантке… — ничего такого я, увы, сам уже не наблюдал: на мою долю достались огражденные раскормленными секьюрити, заполненные сосредоточенными самовлюбленно-безграмотными вьюношами-девушками общие “конюшни” западного образца, где даже пива отродясь не видали… Но — были, говорят, люди не в наше время!)
   …Гайвор, он же Гайворонский Константин, он же граф Кока МакГайвор, тогдашний титульный “эсэмовский” военно-исторический эксперт, ныне главный редактор бизнес-ежедневника “Коммерсантъ Baltic”, показывал (ну да, ну да — опять же надравшись), “как медведи в цирке ходят” (ноги колесом, культяпки врастопырку) и “страшного” (надувание щек, зенки — к переносью), являл феноменальные способности к ниндзевскому, неуловимому ускользанию в самый разгар редакционных пьянок — с последствиями полуфантастическими (вроде попадания за один вечер в три “обезьянника” подряд — и выхода без потерь из всех!) или даже околокатастрофическими (вроде обнаружения нарядом мобильной полиции в бессознательном состоянии с разбитой в кровь башкой на трамвайных рельсах в четыре утра)…
   …Серж Шиврин, внешне почти идентичный почти однофамильцу артисту Шифрину, тогдашний хроникер-“криминал”, про которого даже соотдельцы только постфактум и не без обалдения узнали, что он “лицо нетрадиционной сексуальной ориентации” — поскольку поведенчески это не проявлялось никак… — ныне организатор московских ВИП-вечеринок, жалующийся, что столичных поп-старов (старлеток тож) ебать больше не может: обрыдло, — и кокаин занюхивать более не в силах: остоебло… — в перерывах между репортажами из рижского Централа и Управления криминальной полиции забесплатно снимался в гей-порно (интересно же, объяснял Серж).
   …Вартаныч, он же Эдик Вартанов, тогдашний маститый “инвестигейтор”, герой совершенно довлатовский — и при этом похожий именно на переходную стадию к Довлатову С. Д. от неандертальца: печальный, сутулый, бородатый, громоздкий двухметроворостый организм, с черепом модели “оргазм Ломброзо” и маленькими, с аллергичной розоватой кожей, кистями рук, ныне… (пробел: никто ничего о нем не слышал с тех пор, как он заделался совладельцем телестудии — ! — в размочаленном федеральной артиллерией Грозном образца Первой чеченской), — ночевал на редакционном линолеуме, подстелив отродясь не стиранную шинелку (отношения с верхней одеждой у Вартаныча вообще были причудливо-подсудные: пасмурным октябрьским вечером мерзлявый Эдик вышел из Домика в драном свитере — и спустя час вернулся, стягивая на могучей груди коричневый кожаный плащ и приговаривая грустно: “Да, тесноват, тесноват…”). Однажды Вартанова пригласила на профессиональное рандеву “бальзаковская”, с педантично поджатыми губами, латышская редакторша из “Неаткариги”; общение осуществлялось у нее в кабинете по разные стороны размашистого письменного стола. “А что это за плеск такой?” — озадаченно нахмурилась под очками редакторша минут через сорок. “А, не обращайте внимания, — куртуазно махнул Эдик нежной кистью. — Это я писаю… Просто неудобно вас прерывать было…”
   (Самая дичь в том, что тогдашняя латвийская русская пресса, по крайней мере, самые титульные — не в смысле официозные — издания, была вполне профессиональна и довольно увлекательна и ярка… Нынешняя, в условиях жесткой корпоративной дисциплины производимая, — вызывала бы болезненное умиление своим провинциализмом, беспомощностью почти трогательной, если бы не запредельная, пыльная, скулосводительная ее скукотища…)
   …Степа со швейцарской часовой фамилией Тиссо, пупсообразно-пухло-кучерявый, с вечной кашей во рту, но вполне себе борцовского калибра, когдатошний (еще даже не “Эс&Эмовского”, а “Советско-молодежкинского” периода) ас по части “вестей с полей” (“Будет щедрым гектар”), ныне туманный бизнес-консультант и начинающий литератор, без пяти минут автор тюремных мемуаров, — в начале девяностых, как положено журналисту, менял профессию: специализировался на автоугонах с последующим возвратом престижных иномарок владельцу за сходный выкуп; строил — под дулом волыны (“А дальше стенка… — А дальше и не надо!”) всю обслугу распальцованного кабака “Лоло-пицца”; и таки сел в итоге на пару лет — что теперь и собирается конвертировать в новые “Записки из Мертвого Дома” дробь “Архипелаг ГУЛаг”…
   …Семеныч, он же Сеня Семенов, долговязый костляво-жилистый кекс, тогдашний писака-универсал из сателлитно-дружественного издания “Русский путь”, обладатель уникального дара попадать в конфликтные ситуации всегда и везде, вплоть до нарваться на смертную махаловку в дамской кондитерской, — ныне глава пресс-службы банка МЕНАТЕП… Эдак вот круто карьерно взлетев, Сеня логичным образом круче всего и нарвался: пресс-атташе крамольного банка Сеня заделался с подачи хозяина оного Платона Лебедева как раз в тот момент, когда его покровителя закатали в Лефортово, — и Семеныч с ходу оказался в положении главного информационного супостата государства Российского…
   …Ну и, в конце концов, сам Сол, он же Лёшич, он же Леха Соловец, тогдашний “цвет спортивной журналистики этой страны” (не только цитата из терри-гильямсовского “Страха и ненависти в Лас-Вегасе”, но и пьяная Лёшичева самоаттестация — девкам в кабаке), ныне спец по организации культурного отдыха (читай — максимально комфортного расчеловечивания) богатеньких туристов в Юрмале, похваляющийся тем, что знает всех шалав из клуба “Relax”, — с одиннадцатого, “эсэмовского” этажа Дома печали переправлял через балконные перила — потомно — все собрание сочинений Вэ И Ленина и — подряд — два телевизора, а с девятнадцатого (из редакции газеты “Т-реклама”, куда Леха писал под псевдонимом А. Муромец) — мусорную корзину, набитую подожженной бумагой. Когда на имя хозяина “тэшки” не вынесшая мусорника охрана Домика подала письменную жалобу, вынужденный оправдываться главред “…Рекламы” (Лехин собутыльник, разумеется) письменно же подробно и убедительно разъяснил, что “в мусорнике произошло самовозгорание, и журналист А. Муромец, увидя это, проявив мужество и сноровку, предпринял посильные меры для избежания пожара”… и что (несмотря на это) журналист А. Муромец “уволен без выходного пособия”… Зимой 2002-го уже “Час” отрядил Леху спецкором на Олимпиаду в Солт-Лейк Сити — для русской ежедневки из маленькой постсовковой страны понты почти беспримерные и чертовски дорогостоящие. Как распорядился оказанным ему финансовым и профессиональным доверием Сол? Ну естественно — запил еще до отлета, в самолете продолжил, в пересадочном копенгагенском аэропорту был уже в дрезину… Его сняли с рейса. На казенные деньги он вписался в первый попавшийся (попался дорогой — весьма!) отель. Там догнался. Похмелился, закупился, вернулся (в номер)… Из отеля Леху и выколупывал спешно отряженный “Петитом” под это спасение нерядового не-Райана внештатник-фотограф. Я, признавался ему Сол, хотел вообще на хрен свой паспорт зарыть и этим, бля, троллям пойти сдаваться — вот, мол, рефьюджи, беженец без документов и средств к существованию… Но даже для этого он оказался чересчур бух…
   …Принадлежа к той же самой генерации, Эйдельман отличался от вышеперечисленных коллег, собственно, одним: его стихийный нонконформизм был последовательней, публичней и организованней.