— Я ж, — обеими руками сыплет одновременно соль и перец в “блади Мэри”, — ее видел буквально дня четыре назад, Сашку… В “Петите” был, в кабаке у них внизу встретились, поговорили… Она так вроде в хорошем настроении была… Про тебя, кстати, спрашивала…
   — Про меня?
   — Ну, типа, не знаю ли я, как у Дэна дела, чем Дэн сейчас занимается… — Веня барабанит пальцами по обоим бокам стакана, глядя на содержимое в некоем затруднении. — Н-ну… Мы тогда, если честно, — быстрый взгляд исподлобья, поверх очков (смущенный?), — тебе вообще-то все кости перемыли…
   — Да?
   — Не, ничего такого… Хм… Ты извини, Динь… — Никогда не видел, чтоб рыжий так мялся: даже нос, сукин сын, чешет. — Тут все эти дела… Ну, в общем, наверное, лучше тебе все-таки знать… Короче, обсуждение твоей персоны тогда она, Саша, начала… Я еще удивился — чего, думаю, Диня вдруг ей дался…
   — Ну и? — Ничего не понимаю.
   — Да ничего… Ну, потрепались о тебе… вполне, в итоге, в комплиментарном тоне… И все.
   — Ну-ну. Странно.
 
   Направо уходил светло-серый пустой длинный коридор с шестью рядами почтовых ящиков какого-то пожарного — ярко-алого с крупными белыми цифрами — вида по правой же стене. Я зачем-то внимательно посмотрел туда, толкнул две — подряд — стеклянных двери, вышел на крыльцо “Элияс Проектса” (пятиэтажного, советской еще постройки, офисного муравейника, где сидит большая часть негосударственных наших телевизионщиков и где частенько монтируюсь я), тормознул. За время, что меня улыбчиво соблазняли блестящим телебудущим, с неба принялись садить крупные отвесные хлопья, сплошной Кристмас. Вытянув из кармана “пидорку”, я с переборной тщательностью раскатал ее по самые мочки, не в силах решить: считать ли мне себя оскорбленным произошедшим в последние полтора часа. Самое ведь забавное (самое оскорбительное!) — что никому из трех обрабатывавших меня милых, симпатичных, азартных ребят и в голову-то не могло прийти: предлагая мне все это, они дают понять, что держат меня за полное стопроцентное говно.
   По меньшей мере — за человека, для которого не существует понятия профессиональной чести. Который счастливо выиграл в некую ремесленную лоторею, и теперь ему стоит поторопиться повыгоднее и поперспективнее вложить нежданно обретенные бонусы. А они — они с некоторой (простительной) покровительственностью и не без искренней даже радости готовы предложить наиболее выгодный и перспективный, карьерно многообещающий вариант.
   Не рискованная какая-нибудь частная лавочка, не попсня какая-нибудь, телеигра или риэлити-шоу, — нет: долгосрочный государственный проект. Имиджевая, блядь, пиар-акция серьезного, блядь, — внутренних дел! — министерства. Cамая нестираемая — куда там “ливайсу”! — джинса: джинса бюджетная. (Интересно: сохранился бы их азарт в полной мере, узнай они, что совсем недавно я подписывал показания, каждую страницу в отдельности, мазал подушечки пальцев черной жирной тушью и ссал в баночку?)
   …Езус базница… Места почти родные — с тех еще ностальгических времен, когда непосредственно за углом мы с пацанами затаривались у цыган шалой (о каковой шмали воспоминания у меня остались самые превосходные — косяки добрые ромалэ торговали здоровые, с забористым содержимым, да еще и с маковыми головьями. И всего по лату штука…).
   Вон — в окна двухэтажной халупы, наискось от стоящей посреди площади уродливой церкви, вставили стеклопакеты (причем почему-то — только в два угловых окна первого этажа): бредовое вышло зрелище. Нет, лет эдак пять назад все было органично: из этих самых окон (с нормальными гнилыми черными рамами) особи специфически невнятного вида передавали разнокалиберные банки с ядовито-желтым содержимым из рук в руки нетерпеливо мнущимся снаружи бухарикам — таким, каких я не видел больше нигде и никогда. Таких стадий физического распада. Смрадности, гнойности и язвенности. Что-то из Средних веков. Брейгель, переходящий в Босха. После приятия, не отходя от кассы, продукта внутрь, клиенты часто тут же и валялись — по всей площади, в художественном беспорядке, в продуктах собственного метаболизма. Москачка рядом, чего вы хотите?…
   Затея у этих ребят с “трешки”, значится, такая: совместно с МВД раз или два в неделю давать — на русском и на титульном — часовые (52 минуты плюс 8 рекламы) постановки по мотивам успешных расследований. С имитацией репортажных съемок. С кусочками — цензурированными, естественно, — съемок реальных, ментовских. С инсценировкой задержаний и допросов. И с подспудной, но отчетливой моралью: вот как их служба опасна и трудна, и как они, невзирая на то, с честью несут ее, неуклонно повышая свой профессионализм…
   Я, конечно, отреагировал с ориентальной (“нет” не говорить!) вежливостью: ваше предложение, безусловно, чрезвычайно лестно и выгодно… и мне всерьез жаль, что я — увы! — вряд ли смогу его принять… другой проект, да-да, как раз сейчас в стадии реализации… обязательства перед спонсором (вранье булгаковское: с первого до последнего слова)… Нет, само собой, я все равно подумаю, я сверюсь, и сопоставлю, и сопрягу, и непременно вам позвоню… Хотя, по совести говоря, следовало встать, цельнометаллическим голосом процедить, что саму мысль о возможности подобных предложений мне полагаю глубоко унизительной… и уж если не оставить за визави выбор оружия, то как минимум хлопнуть дверью так, чтоб вылетело тонированное стекло.
   Но ведь сделай я такое — и именно в этом главная жуть! — они бы не столько обиделись, сколько бы изумились: искренне и беспримесно. Они бы совершенно НЕ ПОНЯЛИ, в чем причины моей реакции, чего я дергаюсь и чем оскорбляюсь. Потому что давно и единодушно принято, что бляди — все… точнее, что никакого блядства просто нет (поскольку нету альтернативы), а — вообще непредставимо никакое иное поведение. И что ничего другого не существует вовсе, а просто блядство бывает удачным и неудачным.
   …И вот так шагал я, рождественским снегом посыпаемый, под “сталинской” псевдовысоткой Академии наук, через рынок, мимо барахолки, сквозь опустевшие продуктовые ряды, на трамвайное кольцо, плюясь про себя и матерясь, начинал потихоньку прикидывать, как сейчас буду рассказывать обо всем об этом своей лучшей половине… и вдруг поймал себя на мысли, что — никак не буду. Совсем. Потому что, как не понял бы моих эмоций, прояви я их четверть часа назад, мой почти тезка Дайнис, так — ну да — не поймет их и Ника…Может, я и впрямь перебарщиваю?

4

   — Отпечатки пальцев взяли… Так что можешь поздравить: теперь мои “пальчики” есть в ментовке. Как-то даже самомнение повышается…
   — Как они сейчас берут? Как в американском посольстве? Сканируют?
   — Ага. Сканируют. Черной писчей тушью. Американское посольство — оно, понимаешь, на то и американское…
   — А анализ-то мочи зачем?
   — Тест на наркотики. Он меня, этот лейтенант, специально спрашивал: типа, траву курили? Че-то они там, видимо, нашли — пепел, может, от косяка…
   — Она что — пыхала?
   — Да бог ее знает…
   В какой-то момент я несколько теряю мыслительную нить — глядя, как она крутит ручки конфорок. Чертовы ручки чертовых конфорок моего чертова “Электролюкса”… Движения быстрые, бездумные, безошибочные. Есть что-то захватывающее в сочетании хозяйской уверенности, жесткой технологичности ее жестов и почти детской мягкости делающих эти жесты рук (вот так же я люблю тайком наблюдать, как она свою “реношку” водит). У нее красивые руки, маленькие, но вовсе не детские на самом деле, без детской короткопалой пухлости: наоборот, пальцы у нее длинные, аристократические — просто такая ассоциация из-за того, что ногти она стрижет очень коротко и лаком почти никогда не пользуется: работа, знаете ли. Она ведь у меня, можно сказать, рабочий человек. Тяжелая это работа, тур-менеджер, физическая… Но ведь ей и правда приходится не так редко подвизаться рабочим сцены: если не колонки своим уродам гастрольным таскать, то провода подключать, помогать крепить софиты и расставлять пиротехнику, двигать (иногда это проще, чем объяснить рабочим натуральным, чего от них хочешь) декорации…
   Она знает, что у нее красивые руки, руками своими она гордится. Она стесняется своих ног. Это чисто женский заплет, то, чего мне не постичь никогда: у нее длинные стройные ноги, но короткую юбку она не наденет ни в жисть. Ей кажется, что у нее неизящные щиколотки…
   — Слушай, Дэн, я все равно не понимаю… Почему они думают, что кто-то ее убил?
   — У нее кровоподтек был на лице. И синяки на запястьях.
   — А как это можно определить — ну… после того, как человек с восьмого этажа упал?
   — С седьмого… Не, ну это все запросто определяется: в мертвом же теле кровообращения нет… Андрюха вон на своем юрфаке учился, у него на третьем, что ли, курсе предмет был — судебная медицина, так он прикалывался все, меня просвещал. Знаешь, допустим, что такое жировоск?
   — Что?
   — Жировоск. Это если труп в воде долго полежит…
   — Шат ап.
   Я вскрываю бутылку чилийского каберне. Таково традиционное распределение наших ролей: с меня всегда алкоголь (как с признанного знатока теории и виртуоза практики), с нее всегда закусь. Для нее это практически жест бескорыстия: сама она, как всякая трепещущая над фигурою девица, плотскую пищу потребляет в количествах почти условных; я же, существо варварское, испокон исповедовал принцип, сформулированный в незапамятные времена неким карикатуристом, перефразировавшим знаменитый рекламный слоган (насчет того, что еда, мол, это наслаждение — наслаждение вкусом) и подписавшим картинку с двумя маленькими троглодитами на гигантской туше мамонта: “Еда — это наслаждение. Наслаждение количеством!”
   — Открой пока, плиз… — Она вручает мне круглую жестянку “тунца в собственном соку кусочками”.
   …Хотя насчет вкуса мне грех вякать — готовит она у меня здорово, без дураков. Правда, редко — в силу не столько лени (хотя, чего уж там — не без этого), сколько занятости: в отличие от меня, вольного художника дефис раздолбая, она, правда же, гробит на работу тучу времени. К тому же, подозреваю, кулинарный репертуар у нее небогатый: но уж что она умеет стряпать, то умеет. Вообще кухню она, как деловая девушка и натура независимая, от идеала немецкой фрау (кирхен-киндер-кюхе) далекая предельно, не очень привечает — но, не будучи феминисткой (и феминисток презирая), полагает, что женскую работу женщина уметь делать обязана…
   Я выставляю два бокала: тюльпаны-переростки на тонких ножках, специально приобретенные, когда оформился наш ритуал совместных обедов (на деле, как правило, ужинов и иногда завтраков). Она приподнимает запотевшую до полной непрозрачности стеклянную крышку глубокой сковороды, освобождая клуб влажного духовитого пара, присматривается, откладывает крышку и решительно опрокидывает в сковородку “тунца кусочками”. Мешает деревянной лопаточкой. Снова водружает крышку. Сразу же вставляет рисовую лапшу (сноп почти прозрачных проволочек, менее всего напоминающих еду) в ковш с кипящей водой, чуть медлит, выливает в дуршлаг. Сплескивает утерявшую прозрачность лапшу холодной водой из чайника. Перегружает в большую тарелку.
   — Все, сейчас будет…
   Я распределяю винил по бокалам. Она вываливает овощи с рыбой на лапшу, присыпает смесью мелко порубленной зелени с сыром и быстро раскладывает поверх розовых, не сваренных, а, скорей, ошпаренных креветок.
   — Ну что, выдать тебе палочки?
   Она периодически пытается приохотить меня к азиатским приборам, с которыми сама управляется наиловчайше. Непродвинутому мне, однако, борьба с палочками лишь мешает получать кайф от еды. (Оттого и при любви к всяческим сушам не люблю я всяческие “Планеты суши”, где просить вилку глупо, а корячиться с этими деревяшками стыдно.)
   — Да хрен с ними.
   Пахнет пряностями и тунцом. Славно пахнет. Плотно и остро. Она знает мое пристрастие к такого рода смесям — овощемясомакароннорисовым, каким угодно, а если с участием морских гадов, так вообще супер. Прошлым летом я возил ее в Питер, неделю мы прожили в гостинице с размашистым наименованием “Эспланада”. Гостиница была не гостиницей, а несколькими однокомнатными квартирками на разных этажах старого большого дома на углу Лиговского и Обводного, так что в нашем распоряжении оказалась крохотная кухонька с минимальным необходимым набором утвари. Жалея времени на полноценную готовку, она по-быстрому сочиняла горячие смеси из консервов, рыбных и овощных, иногда прибавляя восточной пикантности (через дорогу был маленький рынок, где корейцы торговали с лотка маринованными мидиями, осьминогами, фаршированными кальмарами, жгучей морковной стружкой и еще какими-то неведомыми мне побегами, шляпками, листьями и стручками). Прошлявшись весь день по городу, мы заваливались на свой шестой этаж уже поздно вечером, и, натрескавшись, еще до четырех-пяти утра тянули терпкую массандровскую “Алушту” под шорох пробивающейся из моего кассетного диктофона, как из удаленной галактики, ее непостижимой “этники”, под приглядом неизбывно питерского двора-колодца с бельем на осыпающихся балконах и долькой ночи блед меж жестяной крышей и рамой окна.
   — Ну, и что теперь будет?
   — Ничего, — отмахиваюсь с несколько гипертрофированным пренебрежением. В ее присутствии я вообще становлюсь бульшим пофигистом, чем есть на самом деле. — Против меня-то у них ничего нет…
   — Ты уверен, что у тебя не будет проблем?
   — Проблемы, — глубокомысленно хмыкаю, — будут всегда. Не с этой стороны, так с другой. Только давай переживать неприятности по мере их поступления.
   Она качает головой:
   — Ну, а ты сам-то что думаешь? Что, она правда могла — не сама?…
   — Да откуда ж я знаю?… Но когда я от нее уходил, мне точно ничего подобного в голову прийти… Знаешь, Ник, ну ее, эту тему, а?
   Ну ее. Не хочу сейчас об этом думать. Тем более не хочу сейчас, что подозреваю — сильно подозреваю, — мне еще придется думать об этом позже. Потому что, подозреваю, не такая это чепуха, как я пытаюсь перед ней изобразить. Потому что история и впрямь жутковатая и темная совершенно, и менты ведут себя странновато (что я, не знаю, блин, нашу полицию — плюнули бы они на всякие там кровоподтеки, констатировали бы суицид, на хрена им париться… что я, не помню, как это было с Якушевым?)… и еще малява из интернет-кафе… шахматная…
   К черту.
   Беру вино, подмигиваю ей.
   Она чокается со мной, чуть улыбаясь этой своей — одними почти глазами — виновато-извиняющейся улыбкой, от которой у меня уже второй год каждый раз исправно немеет где-то в средостении.
   …Мне нравится — ну да, ну да — держать самого себя за персонажа нестандартного. Каковую нестандартность, или видимость ее, я давно и вроде бы последовательно культивирую. Тем более показательно, что те — самые, возможно, важные — вещи, что выстраиванию все равно противятся и все равно получаются сами собой, выходят у меня стандартными вполне… Что может быть стандартнее знакомства со своей будущей девушкой на свадьбе приятеля?…
   Свадьба Юрки Куликова обставлена была максимально дурацким образом, каким только может быть обставлено это дурацкое мероприятие. Для гостей (числом под сотню) сняли пустующий в выходные детский садик на Засе, типовое уныло-приземистое серокирпичное здание с прилагающейся игровой площадкой (скамейка под грибком, процарапанная пластмассовая горка, песочница, скрипучая облупившаяся карусель). Длинный стол буквой “Г”, народу полно, локти не раздвинуть, салатницы с крабовым и оливье налезают на утятницы с бройлером-гриль, водка “Курланд”, виски “Бэллантайнс”, вермут и красно-белая “Монастырская изба”, в одном конце стола — компания молодых мажоров (друзья и подруги невесты), в другом — компания молодых актеров (приятели жениха, подвизавшегося, и небезуспешно, в молодежной студии при Русской драме до того, как перековаться в газетчики) с примкнувшим мною, краснолицый крепыш-подполковник в отставке, после шестой примерно рюмки “курляндской” не по уставу расстегнувший воротничок и принявшийся с привлечением столовых приборов громогласно разъяснять диспозицию коронного боя в одной из арабо-израильских войн (крепыш служил у египтян советником): “Вот отсюда, не, ты смотри внимательно, отсюда их танки шли, “Меркавы”, ясно?… (солонка перемещается, сминая скатерть) а вот тут, за горкой, я ПТУРСы (очередная стопочка, снова полная) и поставил, понимаешь?… Одним залпом (залпом опрокидывается “Курланд”) накрыли, одним!…”
   На стратегической позиции, за короткой перекладиной “Г”, засел наемный тамада: по блату приглашенный Юркой из Драмы выходящий в тираж актер основного состава, похожий на Ильича, каким его рисовали в детских советских книжках, — простоватого и прищуренного. Ильич упорно пытался привлечь нашу молодежную фракцию то к конкурсам, то к игре в фанты, мы вяло отбивались, а потом, в перерыве, доходчиво объяснили ему, что пускай он не трогает нас, мы — его, всем лучше будет. На удивление, он сразу все понял и после этого даже проникся к нам симпатией: по сей день, встречая меня в переулках Старушки, здоровается с артистическим, но искренним энтузиазмом.
   Из общего чавканья, бульканья и галдежа мы приспособились сбегать на перекур под грибок на игровой площадке. Наши перекуры, по мере возрастания градуса ихнего веселья, все учащались и удлиннялись, из серых кочек песочницы торчало все больше разномастных бычков, девушка из числа подруг невесты стрельнула у меня сигарету, я обнаружил, что как раз добил последнюю “элэмину”, и стряс с жениха сразу две — знакомой мне только вприглядку и очень дорогой марки Sobranije. Несмотря на дороговизну, “Собрание” оказалось пресной дрянью, на чем мы с девушкой — Верой, Вероникой — вполне сошлись. Довольно высокая, темноволосая, коротко стриженая, она необычно курила: в ладонь…
   За кончик фильтра я беру прикуренную сигарету из ее подсвеченной огоньком ладони. Она вынимает свою изо рта — дым, замерев на секунду бледно-жемчужным узором в сиреневом свете заоконного фонаря, без остатка пропадает в комнатных сумерках.
   — Ну и как тебе Шнур? — Я ставлю пепельницу на одеяло.
   — А ты знаешь, на удивление милый дядька! Вполне интеллигентный на самом деле. Даже до странности. Ты в курсе, например, что он в духовной семинарии учился когда-то?
   — Че, серьезно?
   Под сдавленное моторно-покрышечное бормотание на потолок косо выползает отсвет фар. Далеко-далеко приоткрывается и захлопывается заполошное техно.
   — Ну. А на прессухе в Депилсе между делом какого-то древнего то ли грека, то ли римлянина помянул…
   Не то Плутарха, не то Геродота… Причем, кажется, даже не выпендривался.
   Шнурова, личного врага московского мэра Лужкова, она целую неделю возила по клубам двух третей Прибалтики (в Эстонию его опять не пустили). Она работает не в собственно гастрольном шоу-бизе — в фирме, отвечающей за техническую часть: сцена, звукотехника, свет, пироэффекты.
   — Что там за история была с НБП?
   — Да бред. Свихнулось наше гэбье на нацболах… Представляешь, пришлось ему объясниловку надиктовать, что он никогда в Национал-большевистской партии не состоял. Дата, подпись. Специально для Полиции безопасности.
   — А что, его иначе в Латвию бы не пустили?
   — А до последнего момента ясности и не было никакой. У нас все на ушах стояли, думали уже, все сорвется…
   Вообще признаюсь в страшном: я не очень люблю слушать, как она рассказывает про свою работу. При том что она любит про нее рассказывать, что ей нравится ее работа, при том что сплошь и рядом ее истории про российских (и не только — но в основном российских) звезд презабавны, а то и не по-доброму поучительны… Я не знаю, почему, несмотря на все это, иногда от ее рассказов веет на меня смертной чугунной тоской.
   Я знаю, что, наверное, неправ, что нельзя циклиться исключительно на себе и собственных интересах: профессиональных и личных. Я, конечно, никогда не подам при ней вида… Но — ничего не могу с собой поделать…
   В порыве тайного раскаяния нахожу под одеялом ее левую руку, маленькую мягкую руку с коротко остриженными ногтями, принимаюсь подушечкой пальца пересчитывать костяшки и впадинки между ними. Я не смотрю на нее, но знаю, что она сейчас косится на меня и, надеюсь, чуть улыбается этой своей — одними почти глазами — улыбкой. В аморфных, из приблизительных силуэтов наскоро составленных потемках живут угольки, домашняя моя звездная система, три индикатора power разного цвета и яркости: большой зеленый — телевизора, маленький красный — видака и совсем жалкий оранжевый — невыключенного монитора при отрубленном процессоре. За кварталы, километры, государственные границы отсюда заходится потерянная сирена.
   — А я с забавным парнем сегодня познакомилась, — чуть провоцирующе говорит она.
   — Парнем? — покорно поддаюсь на провокацию.
   — Ага. В “Кугитисе”.
   — Ну-ка, ну-ка…
   — Не, ну зашли мы с Нинкой, как обычно, перекусить. Он подсел, начал с ходу клеиться. Откровенно, но, скажу тебе, умело. Более того, артистически. Даже и не пошлешь…
   — Все интереснее и интереснее, — придерживая пепелку, чтоб не перевернуть, поворачиваюсь к ней. — И чем же он был забавен?
   — Заливал классно. Не, правда, заслушаешься. И вообще… — косится на меня, — такой мачо. Арийский красавец. Блондин. При этом, приколи, грузин.
   — Чего?
   — Ну. Причем, по-моему, он не врал. Или если врал, то талантливо. Про грузино-абхазскую войну рассказывал. Я сразу тебя вспомнила…
   — Значит, все-таки вспомнила…
   Глядя в потолок, ухмыляется:
   — Точнее, даже раньше вспомнила. Куртка у него была, как у тебя. Экстремальная… А зовут, знаешь, как? Коба. Нинка думала, что это кличка, так он почти обиделся. Это у Сталина, говорит, кличка, а у меня — имя.
   — Он сказал, его так зовут?
   — Да… А что?
   — Да нет, — медленно отваливаюсь на спину, — ничего… Как он выглядел?
   — А чего это ты так заволновался?… Хорошо выглядел. Лет, наверное, под тридцать, такой крупненький. Высокий, бицепсы, полный порядок. И я говорю, блондин. Нибелунг такой…
   — Чего — и номерок оставил?
   — Извини, Дэн… Вот тут мы с Нинкой стормозили. Ты не обижайся. Сами простить себе не можем…
 
   — Бошо, шэни дэда ватире, гижи хар?… Дацхнарди, мамадзагло!
   По уху прилетает чувствительно: маскировочная сеть, наброшенная на двор (бумажная, ничуть вчерашней грозой не размоченная трава, мясистые мандариновые и магнолиевые листья, щербатые плитки дорожки, радужный султанчик из вечно сифонящего крана, старенький седой Чапа на подстилке) протекающим сквозь резные акации солнцем, выцветает на секунду, становясь из желто-зеленой бело-серой.
   — У-уймись, брюсли хренов!
   На сей раз он ограничивается щелбаном и выставленной раскрытой ладонью; я азартно молочу по ней, имитируя только что зацененное: завораживающе-смертоносное, красочно-неуловимое. Я посмотрел свой первый кунфуюшник с Брюсом: “Яростный кулак”. Недруги из японской школы “Бусидо” ложатся веером, злой русский чемпион Максим Петрофф скалит квадратные зубы под уланскими усами. Это вообще мой первый видИк — и первый видАк тоже: нехилый черный ящик с золотыми буковками Philips на фасаде… По-брюсовски подвываю диким котом и пытаюсь подпрыгнуть, выбрасывая ногу. Шлепаюсь на задницу. Почему-то нытьем отзывается залепленная пластырем коленка — ссадил вчера, ныряя с осклизлого, заплесневело-бородавчатого, как порченый колбасный батон, волнолома.
   — Ну чего, все?
   Челидзе. Это его — их — фамилия. Не наше “ч” — другое: с взрывным горским цоканьем. Есть у них такие “ч”, “ц”, “х” — выстреливаемые с прижатого к верхнему небу, зубам, нижнему небу напряженного языка. Приезжим, демонстрируя неприступность грузинской фонетики, предлагают обычно повторить фразу “лягушка квакает в пруду” — “бахахи цхалщи хихинебс”, со всеми положенными щелчками и гортанностями. Приезжие ломаются и впечатляются. Я ловлю лягушку без труда. Говорят, у меня даже бойкий лечхумский (у Челидзе позаимствованный) акцент. Это льготная подпитка для чувства собственного превосходства: на местных можно смотреть свысока, с позиции цивильного северного пришельца, на безъязыких приезжих, усеивающих потными тушками галечный пляж, поглядывать с презрением аборигена. Но это позже. Пока меня такие материи не колышут. Мне девять лет. Я захвачен Брюсом Ли.
   — Коба, а где он с тигром дерется, у тебя тоже кино есть?
   — С тигром — это не он, — опровергает авторитетно. — Это Брюслай. Сын его, понял?
   Он длинный для своих четырнадцати, Коба, кадыкастый, тощий, но жилистый (очень сильный: десяток метров от калитки до дома на руках — не проблема), всегда прямой и чуть откинутый назад — осанка жокея на выездке. В нем уже есть небрежный и необидно-высокомерный аристократизм, отличающий породистых кавказцев. Он уже любит цветастые гавайки с косым раскидистым воротом. Он уже ходит на дискотеки и нравится девочкам — но это меня тоже пока не волнует.
   — Коба, мы купаться пойдем?
   — Обед сейчас будет. Вечером пойдем.
   — А ты маску мне дашь? Ну пожалста…
 
   …Наши деды воевали вместе — рубились с мессерами еще на «ишаках», потом на «ЯКах»… Антон закончил войну майором и женился на моей бабушке. Рубена сбили в сорок третьем. Он попал в лагерь — маленький, на баварском юге фатерлянда, — полгода лудил солдатские миски, потом бежал: через подкоп вылезли сорок семь человек, сорока двух переловили и расстреляли. Рубен пробрался через Австрию в Италию, прибился там к партизанам, стал — отменные глазомер с реакцией — пулеметчиком, потом — уже во Франции — воевал вместе с маки… Первую несоветскую медаль вручал ему — в общем строю наградников — лично де Голль. В сорок пятом французы и итальянцы дали Рубену по ордену. В сорок шестом он вернулся в Союз. Посадили сразу. Выпустили через год: какого-то чина из гэбухи удалось результативно подмазать… Дед Антон встретил деда Рубена в семьдесят седьмом; точнее, это Рубен его встретил — нашел.