Геннадий Прашкевич
Большие снега
(книга избранного)

   Лиде

Вместо вступления

   Писать о Геннадии Прашкевиче – дело непростое.
   Каждая ипостась его таланта заслуживает отдельного разговора.
   Судите сами: неутомимый путешественник, исколесивший добрую часть земного шара, знаковая фигура отечественной фантастики, автор интереснейшей реалистической, исторической, детективной прозы. А еще блистательный эссеист, историк литературы, литературный критик, диапазон профессиональных интересов которого поражает: от одного из лучших исследований ранней советской научной фантастики («Малый бедекер по НФ»), до таких известных книг, как «Адское пламя» и «Красный сфинкс». А еще он тонкий переводчик болгарской и корейской поэзии. Ему принадлежат замечательные переводы стихов таких известных поэтов, как Владимир Башев, Михаил Берберов, Любомир Левчев, Иван Цанев, Стефан Цанев, Мила Доротеева и других, – в 1982 году в Западно-Сибирском книжном издательстве вышел целый том современных болгарских поэтов («Поэзия меридиана роз») в переводах Геннадия Прашкевича. Наконец, он один из ярчайших и самобытнейших поэтов современной России.
   Думаю, что Геннадий Прашкевич и сам не сможет ответить, какая из его ипостасей главнее, слишком тесно они переплетаются; одно вытекает (или истекает) из другого. Но поэтическое мышление наложило отпечаток на всю прозу писателя, на всю его эссеистику. Это важный момент. Многие прозаики в России пишут (или пописывают) стихи, а многие поэты пишут прозу. Иногда (как, например, с Вадимом Шефнером) бывают точные попадания. Что касается Геннадия Прашкевича – он поэт от рождения.
 
Денежки кончились в наших смешных кошелечках.
Палой листвой обнесло все питейные точки.
 
 
Осень приблизилась, альфа нисходит в омегу.
Если и быть, то всего лишь печальному снегу…
 
   Непересказываемостью, неподатливостью другому (не родному) языку поэзия, собственно, и отличается от прозы. Иной уровень сознания, иное, сдвинутое восприятие реальности. Есть огромное число вполне профессиональных стихописцев, выучившихся грамотно подбирать рифмы, многие из них даже попали в учебники, но вся беда в том, что стихи их к Поэзии не имеют никакого отношения – это всего лишь та самая пресловутая проза, лишь по недоразумению записанная в рифму.
   Повторюсь: настоящие стихи невозможно переложить на прозу.
   При этом неважно, каким размером они написаны – ямбом или расшатанным дольником, или вовсе лишены какого-то очерченного размера, даже рифмы. Стихи – всегда сами по себе.
 
Илистые прыгуны возятся в водах отлива,
Малаккский пролив придавлен тысячетонной жарой,
в небе беззвучном оранжево-огненный рой —
атомный взрыв, прожигающий чрево мира…
 
 
Боже, как странно, как долго стоят года,
сердце сосет злая рыжая дымка,
если тут что-то и движется,
то, конечно, только вода – тысячетонная невидимка…
 
   Или этот верлибр:
 
Я – как ветка.
Имею собственные колебания,
а раскачиваюсь вместе с деревом.
 
 
Боюсь однажды увидеть
отрубленную ветку
или голое дерево.
 
   Стихи Геннадия Прашкевича версификационно совершенны. Они виртуозны, отточены. Не знаю, как относится Геннадий Прашкевич к творчеству Леонида Мартынова, но мне всегда казалось, что мартыновский стих близок ему – не только виртуозной техникой, но самим духом.
 
Дым из труб,
а тропа снежная.
Нежный и грубый,
но больше нежный,
я прихожу в незнакомый дом,
в дом, где мне каждый угол знаком…
 
   Для меня, давно пытающегося в душе примирить поэтические традиции классики и авангарда, особую привлекательность лирике Геннадия Прашкевича придает ее открытость. В этой книге легко обнаружить и вполне классические, даже постакмеистические стихи, и формальные, в лучшем смысле слова, эксперименты, идущие от русских футуристов, и утонченный верлибр, и восточную минималистичность, и медитативные погружения в историческое и мифологическое пространства, характерные для поэзии балканских стран. Но главным все равно остается то, что стихи Геннадия Прашкевича – это подлинная Поэзия, чистая, искренняя, снежная, мудрая.
 
Женщины,
которых мы покидаем внезапно,
совсем внезапно, даже не по своей вине,
остаются не в прошлом, а в некоем странном завтра,
как портрет, что выставлен за стеклом в окне.
 
 
Города,
которые мы оставляем сразу,
именно сразу, мучаясь и себя кляня,
остаются всегда тоской и вечной заразой,
в бездне грохота и огня.
 
 
И чего удивляться, что осень красит
за окнами небо, бесцельно и зло маня.
Остается лишь память,
и позолота слазит
с женщин и с городов,
но, прежде всего,
с меня.
 
   Ну, вот, не удержался – процитировал полностью.
   Просто очень люблю это стихотворение.
 
   Евгений Харитонов,
   Москва, 2007

Азия

 
Зарницы. Ущелья. Тени в ущельях. Зарницы.
Вновь Азией зачарован, смотрю на немые вспышки.
Я люблю тебя, Азия, как любят пропасть, обрывающую все страдания,
И ненавижу, как ненавидят любовь, обрекающую на беды.
 
 
Но чувства эти несложны.
 
 
Восхищенья хочу!
Аритмичность. Зло. Истина. Яд.
Что стоит за вспышкой, развернутой на полнеба?
Боль затерянных троп, убиенных культур, уничтоженных поселений?
Радость диких коней, грохот тяжких копыт на гранитных развалах?
 
 
Азия!
Губы твои не стираются от поцелуев.
Моря твои не становятся тише.
Горы твои не становятся ниже.
 
 
Годы проходят, но – азиат! —
иду к твоим мутным клокочущим рекам,
припасть к их воде, чтоб восстать человеком,
который азийскому равенству рад.
 
 
Конь, что спасает.
Женщина, что утешает.
Звезда, что ведёт.
 

Дева-обида

I

* * *
 
Промолчит лес,
промолчит снег,
промолчит грусть.
Не дойдет весть,
пропадет след,
будет лес пуст.
Будут снег, наст,
звездопад глаз,
белый дым из труб.
У тебя гостят,
у тебя грустят,
и хотят губ.
 
 
По лесам снег,
по глазам снег,
снегопад рад.
Потеряв след,
берега рек
сберегут клад.
Тебе всё простят,
тебя все простят,
и – меня прости.
У тебя гостят,
у тебя грустят,
мир в твоей горсти.
 
* * *
 
Тишина не ушла.
Тяжелее ста гирь,
навалилась, дыша на подушку, Сибирь.
 
 
Возвращалась с охоты
и застала меня.
Я не думал, что кто-то мог бояться огня.
 
 
Оказалось, возможно.
Нет правдивых начал,
если начал со лжи, а потом промолчал.
 
 
Окружила Сибирь,
а седая метель
ночь истерла до дыр и продула сирень.
 
 
Но сирень, как боец,
свою жизнь отстояла.
Я не верю в конец, если было начало.
 
* * *
 
Мои самые стихи – это снег, снег.
А потом, когда он стих, только след, след,
по которому ищу – это ты шла.
Не заметила лису.
И ушла.
Жаль.
 
 
Это рано поутру белых звезд блеск,
это дрожь на холоду, и пустой лес.
Это снег в моей горсти, и следы лыж,
деревянные мосты
и коньки крыш.
 
 
Мои самые стихи – это твой смех,
а потом, когда он стих, голубой снег.
И ресницы на ветру, блеск глаз,
и седая поутру
на ветвях вязь.
 
 
Все отбеливает снег, даже стих бел.
Бел и ясен каждый след, как сухой мел.
И нельзя тебя не ждать, бел и прост век.
А над ним твоя звезда —
снег…
снег…
 
* * *
 
Допросились, ветер студит
землю, прыгая с берез,
и березы, будто люди,
унижаются до слез.
 
 
Ах, как дует по ущелью,
ах, как дует и метет! —
голубые лапы елей
превращая в хвойный лед.
 
 
А на небе, небе стылом,
первобытном, как снега, —
облака, как балерины,
как танцовщицы Дега.
 
* * *
 
А снег летит туманно и беспомощно,
листву и ветви слабо теребя,
а я зову, прошу тебя о помощи,
мне страшно:
я опять люблю тебя.
 
 
Мне страшно, что опять летит в смятении
лохматый снег, а я его ловлю
и повторяю в белом наваждении:
мне страшно:
я опять тебя люблю.
 
* * *
 
Запястья хрустнули,
в сухих глазах
немного грусти,
немного зла.
 
 
На теле руки свести?
Не гнутся.
Щитом разлуки
звеня, вернуться?
 
 
Но скажешь: «Было
такое дело.
Потом забыла.
Потом запела.
Металась ласточкой
за словом каждым».
«И очень часто так?»
«Теперь неважно».
 
 
Теперь не встретимся.
Прощай. Не жди.
Иду по лестнице.
Дожди…
Дожди…
 
* * *
 
Дым из труб,
а тропа снежная.
 
 
Нежный и грубый,
но больше нежный,
я прихожу в незнакомый дом,
в дом, где мне каждый угол знаком,
где мне говорят: «Ну, как? Поостыл?»
Я не остыл. Я просто простыл.
Я изучил от доски до доски
комнату, где шелестят сквозняки,
комнату, где прокурен насквозь
каждый проржавленный рыжий гвоздь…
Мне говорят: «Успокойся, поэт.
Обидами полон белый свет».
 
 
Но кто же увидит, что в сердце моем
Дева-Обида играет копьем?
 
* * *
 
Холод трогает суставы
и кружится голова,
а на стеклах прорастает
непонятная трава.
 
 
Но реальнее растений
и сумятицы в крови
моментальные, как тени,
руки тонкие твои.
 
 
Пусть в глухой неразберихе
нужный жест не оценён,
за окном бело и тихо,
там пушной аукцион.
 
 
Там следят паркет истертый
башмаки смещенных лиц,
а в канавах тонут гордо
отраженья нищих птиц.
 
 
Там стареют почтальоны,
телеграммы разнося,
восседает ночь на троне,
фонарей лучи гася.
 
 
Там почти неуловима
разница: минута… век…
Но оттуда твое имя
нашептал мне белый снег.
 
* * *
 
Обещают: сломишь шею!
Я верчусь, как юный бес.
Но предчувствие крушений
неуклонно гонит в лес.
 
 
Сосны давят рыжей грудью
и стеной встают кусты.
Известковое безлюдье,
ледниковые мосты.
 
 
Я герой холста немого,
я почти неуловим.
Ухожу, но снова, снова
рвусь сквозь ясный белый дым.
 
 
Только стелется морозный
след мой – вечное кольцо,
да стеклянные занозы
раздирают мне лицо.
 
* * *
 
Лунный круг. Дорожки света.
Сосны. Снег. Тропа. Следы.
 
 
Я не знаю, чем согрета,
чем обрадована ты.
 
 
Затаился белый север
в тишине холодных гряд.
 
 
И снежинки равномерно
вьются, мечутся, летят.
 
 
И, мерцая, без ответа
на меня звезда глядит.
 
 
Лунный круг. Дорожки света.
Сосны. Снег. Тропа. Следы.
 
* * *
 
Отплясывает
вынужденный твист
крутящийся под ветром желтый лист.
 
 
Каратами
расчислены молитвы,
как карты, передергиваю ритмы.
 
 
Гроза запаздывает,
как нелепый фокус,
в глаза заглядываю, слушаю твой голос.
 
 
Роса по пальцам
шариками бродит,
глаза печалятся и в сторону уходят.
 
 
Но небо слышит, верует и видит:
вчера не вышло —
сегодня выйдет!
 
* * *
 
Душный день, а потом – телеграмма, но рано
говорить о неведомо близком и странном.
 
 
Пусть в зеленых потемках дымит сигарета,
все равно я, наверное, завтра уеду.
 
 
И в кустах,
по мостам,
в перелесках,
в лесу
зааукает эхо
не в такт колесу:
«Так не делают! Зря! Позабудь!» Но заря
вдруг осветит мой путь и согреет меня.
 
 
А на влажном песке,
как на белом панно,
будет след, будто пролито было вино.
 
 
И такой же неясный обманчивый след
эхо жизни
проухает
глухо
в ответ.
 
Астериск
 
Преломляются лучи света,
в острых гранях, как огонь, блещут.
Замечательная вещь – лето,
замечательно любить вещи.
 
 
Над водою рыжий лист кружит,
нет в душе ни тоски, боли.
От восторга и любви ужас
проступает, как налет соли.
 
 
Солнце пляшет на углах камня,
разбиваются лучи света.
Это долгая, как век, память,
это краткое, как час, лето.
 
 
И сгорает в яростном сонме,
падает, как в каменоломню,
эхо дальнее:
помни… помни…
отзвук, бьющийся:
помню… помню…
 
Море. Утро
 
Темно.
Трава.
Фигуры пней.
Вопит сова,
а вслед за ней
вопят опята:
«Опять полпятого!»
 
 
Ночь стынет в листьях, а я иду,
и тонким свистом
зову сову.
 
 
Шныряют тени, как кошки ночи.
Я верил этим слепым пророчествам
и вышел
к морю.
 
 
Шуршащим следом
песок тревожу,
а море бредит
о лунных грошах,
и на причале
живет печаль.
Волна качает плечами тали,
раскинув всюду
свою вуаль.
 
 
Скользя по гальке
смоленым днищем
большие лодки
скрипуче дышат,
а куст рябины
не опалим.
Во тьме маячат,
как свечи, мачты,
туман, как дым.
 
 
Я возвращаюсь.
В лесу опята
вопят:
«Полпятого!
Опять полпятого!»
 
 
В проливах ночи
я шел без лота.
Ну что ж,
Допустим…
 
 
Я заработал
немного грусти.
 
Море. Ночь
 
Вызвездило.
Снега хруст.
Пригвоздило
тенью
куст.
 
 
Берег моря. Лед и снег.
Верю, чуден человек.
И от мысли этой светлой
знаю – скуки в мире нет.
 
 
На снегу
черный след.
Берегу
твой ответ.
Он неясен,
но я знаю —
мир прекрасен!
И как в мае,
я зароюсь,
как в листву,
в твою жизнь,
в твою судьбу.
 
 
Вызвездило.
Снега хруст.
Пригвоздило
тенью
куст.
 
 
Я мечту нашу большую
берегу на берегу.
 
* * *
 
На склоне стольких лет
пращой в ответ: «Прощай!»
 
 
Единственный совет:
«Забудь! Не приезжай».
 
 
По рощам стелет след
пороша,
вороша
заезженный портрет
замерзшего дождя.
 
 
А ветер злобно бьет
в стеклянные зрачки,
где намерзает лед
обидных слов и притч.
 
 
И под твоей рукой,
от боли завизжав,
калитка мнет покой,
тоскою сумрак сжав.
 
 
И спазмы горло жгут
резиновым жгутом.
И все-таки я жду:
вдруг снег пройдет дождем,
вдруг ветер вкось влетит
в оцепеневший сад
и сразу прекратит
метельный
снегопад.
 
* * *
 
На дворе дворники
говорят: «Снега…»
Этот древний спор никак
опять о двойниках.
 
 
А снега прозрачны,
а снега призрачны.
Шелестят о счастье
звезды светом призм ночных.
 
 
Кто я? Вестник чьих
слов? Как отвечать?
На площадках лестничных
страшно встречать
 
 
тень твою и спрашивать:
по какой причине
сумерки донашивают
черные личины?
 
 
О весенних лужах
думать не хочется.
Только снег нужен
ветром всклокоченный.
 
 
Средь снежинок звездных
нахожу звезду мою,
о которой в грозные
только ночи думаю.
 
* * *
 
А она говорила: «Плохо…»
и хотела плохой казаться.
Даже снег почернел, как порох,
от подобного святотатства.
 
 
Говорила: «Не жди последствий,
ах, пора тебе измениться!»
А проверили – это детства
бьют серебряные копытца.
 
 
На поверку все мы иные,
удивляемся больше сами:
почему вдруг пути кривые?
почему вдруг чужие сани?
 
 
Но ошибки, конечно, наши,
потому что под небесами
в сани судеб мы не посажены,
а садимся всегда в них сами.
 

II

Возвращение

 
Наследник Гумилева и Ахматовой,
в лесу, где тропы выбиты сохатыми,
под крышей деревянного сарая
лежал я, ничего не понимая.
 
 
Махорочные струи, извиваясь,
в небритую щеку меня лизали,
и плавали, густые и бесшумные,
как плавают меж сосен тени лунные.
 
 
«Тяни, братишка!» – требовали плотники,
друзья мои, герои и колодники,
все видевшие, знавшие, умевшие
и за год мне до смерти надоевшие.
 
 
Я пил малину с водкой, и, отчаясь,
все это запивал грузинским чаем,
и хлеб жевал с привычным отвращеньем, —
о, только бы приблизить возвращенье!
 
 
Как долго от тебя ни слов, ни писем!
Как подло мне сквозняк тебя расписывал!
Как нудно шелестели снегопады,
свершая свои мутные обряды!
 
 
Я засыпал с дымящей сигаретой,
и в сны мои врывался темный ветер,
злорадствовал: теперь не отыграться,
не дотянуться, не коснуться пальцев,
губами на ночь перечтя ресницы,
когда тебе задумчиво не спится.
 
 
Но хуже, было хуже, когда жалость
в ночные сны непрошено являлась,
юродствовала, плакала, просила:
«Осина умирает некрасиво,
раскинув растопыренные лапы,
дрожа и задыхаясь на лету;
ты хочешь повторить ее паденье? —
мне жаль тебя. Решайся. Из деревни
к друзьям, к стихам, и к ждущей иль не ждущей,
решайся,
и тебя я уведу!»
 
 
…а за окном дробились и кололись
розеточки мерцающих снежинок,
и стыли на заборах злые пятна
замерзшей человеческой мочи.
 
 
Над речкой, окруженной, будто глетчер,
моренами берез и стылых кедров,
бесшумными каскадами струился,
синел и испарялся лунный свет.
 
 
В его глубоких ласковых разводах
мелькали тени – призрачно, прозрачно —
и так же непонятно исчезали,
чтоб снова появиться над рекой.
 
 
Над лесом поднималась крыша школы,
в которой ничему нас не научат,
но в окнах школы билось злое пламя —
впервые посмотреть на этот мир.
 
 
Под вечер дымкой покрывало снежной
дома, дороги; уходя на берег,
я видел камни, между ними билась
и клокотала черная вода.
 
 
Криноидей сияющие сколы
песчаник светло-серый испещряли,
как буквы, – те, что ты не нашептала, —
они остались в камне навсегда.
 
 
Я вырвался. Но что теперь мне надо?
Улыбку? Шепот? Ласковые руки?
Иль вечное терзание работы?
Не знаю…
 

III

* * *
 
Воет ветер,
снег струится,
в синем свете вьюга злится,
расползлась над миром мгла,
чистит ветер, как метла, —
мир.
 
 
Снег струится,
белый снег
рвется птицей много лет
на стеклянные просторы,
где поют, лучатся хоры —
звезд.
 
 
И прозрачным
белым снегом
все невзрачное отпето,
и звенит, гудит часами
под глухими небесами —
вьюга.
 
* * *
 
Я много лет скитался
в краю сухих белил,
обламывая пальцы,
тропу свою торил,
и там, где низкий берег,
под шапкою лесов,
стрелял пушистых белок,
и грелся у костров.
 
 
Единственный хозяин,
закон тайги я знал:
ловушек зря не ставил
и зверя уважал,
но снег ложился густо,
стелил тропу мою,
и было пусто-пусто,
и грустно, как в раю.
 
* * *
 
Согрели плоские бока никелированные лужи
и день течет, как облака, неимоверно сжат и сужен.
 
 
А в дымном хаосе берез, меж вздорных высохших сережек
еще живет смятенье рос и заблудившихся дорожек.
 
 
И я когда-то их топтал, искал, надеялся и верил,
что встречу среди рыжих скал седого сказочного зверя.
 
 
Возьму руками, без свинца, не зря ведь чтил я Гагенбека.
Но у дорожек нет конца, а зверь бежит от человека.
 
* * *
 
Наваждения исчезли,
как далекое окно,
за которым были песни,
а сейчас совсем темно.
 
 
Я вернулся, я вернулся
в город, темный от дождей,
в город очень узких улиц
и высоких этажей.
 
 
По аллеям мокрым шляюсь,
это снова детства дни,
ничему не удивляюсь,
чем меня ни удиви.
 
 
Но, приглядываясь к лицам,
все тяну, тяну, тяну
тот момент, когда ресницы
нарушают
тишину.
 
Перед дождем
 
О, за мгновение, пока
в мои глаза летела капля,
я прожил жизнь – любил и плакал,
и видел дождь и облака.
 
 
Но капля пала на глаза
и вновь я тронут тайной жуткой:
как уместилась жизнь моя
в таком коротком промежутке?
 
* * *
 
Мой тополевый Томск —
томительная пристань,
текущая, как воск,
бегущая, как выстрел.
 
 
На площадях твоих
я плыл, как на триреме,
среди дождей густых,
остановивших время.
 
 
И за твою печаль,
за тайные вечери,
спасибо, мой причал,
скрипучие качели.
 
 
Спасибо за метель,
за то, что гнал по свету,
за руки тополей,
салютовавших свету.
 
Август
 
В удаляющемся свисте,
как ударил карабин,
воздух в шорохах и листьях
облетающих рябин.
 
 
Влажной лапой гонит тучи
ветер прямо над рекой.
Я держу в руках, как случай,
свой нечаянный покой.
 
 
Я давно уже не чаял
так смеяться, так любить,
жечь костры, бродить ночами,
не вино, а воздух пить.
 
 
И пускаться без оглядки
по течению реки,
по которой щеткой гладкой
волновались тростники.
 
 
А надежды и записки
оставлять в сухом дупле.
 
 
Август.
Звездчатые искры.
И томление
полей.
 
Масштаб
 
От древнего кургана
до гиблого болота;
 
 
от чайного стакана
до чаши с позолотой;
 
 
от томского забора
до стен горячей Кушки;
 
 
от Домского собора
до крошечной церквушки;
 
 
от розы искушения
до прозы из трактира;
 
 
от мироощущения
до ощущенья мира.
 
* * *
 
То ль мираж, то ли впрямь олень,
и опять до небес пустынно.
Я иду. Рядом только тень.
На увалах базальты стынут.
 
 
Кочки,
Камни,
глухие мхи,
да озера чернее сажи.
 
 
Так и входят в мои стихи
эти северные пейзажи.
 
Дом на песках
I
 
Разносит ветер легкие песчинки
и нарушает мировой покой.
 
 
Два взрослых человека строят дом.
 
 
Сухой плавник, окатанная галька,
скоба из меди – все им пригодится.
Два взрослых человека
строят
дом.
 
 
Потом их остановит поцелуй.
Их дом оставлен, он забыт, заброшен.
Никто из них не мудр, не осторожен,
никто не озаботится судьбой,
никто не вздрогнет —
кто там дразнит чаек?
зачем весь мир, весь этот разнобой?
 
 
И счастье, с тех иллюзий начинаясь,
становится, увы, самим собой.
 
II
 
Но дом еще не дом, пусть даже кровлю
и стены ты поднять над миром смог.
Ты должен жить удачей и любовью
и женщину внести через порог.
 
 
Чтоб все, что было временно и ложно,
ушло, как исчезают боль и страх…
 
III
 
Ведь это же неправда, что возможно
нам счастье только в доме на песках.
 
* * *
 
Египетский суфлер
не подсказал ни строчки.
Прозрачные, как флер,
зеленые сорочки
не скроют тех, кто гол,
как рощи после пала.
 
 
С плеча на голый пол
упало покрывало,
и толпы враз орут,
увидев, меж цветами
танцовщицы идут,
играя животами.
 
 
Перегорит звездой,
сияющей без дела,
сведенное тоской,
как судорогой, тело,
но взмахами ресниц
оправданы обиды
отчаявшихся жриц
под тенью пирамиды.
 
* * *
 
Женщины,
которых мы покидаем внезапно,
совсем внезапно, даже не по своей вине,
остаются не в прошлом, а в некоем странном завтра,
как портрет, что выставлен за стеклом в окне.
 
 
Города,
которые мы оставляем сразу,
именно сразу, мучаясь и себя кляня,
остаются всегда тоской и вечной заразой,
в бездне грохота и огня.
 
 
И чего удивляться, что осень красит
за окнами небо, бесцельно и зло маня.
Остается лишь память,
и позолота слазит
с женщин и с городов,
но, прежде всего,
с меня.
 
* * *
 
Я научился просыпаться рано,
когда еще не ноют в сердце раны,
когда еще сороки не проснулись,
и тянет тишиной с пустынных улиц.
 
 
Я научился радоваться дому,
твоей ладони, шороху на крыше.
Я научился радоваться грому,
особенно, когда он плохо слышен.
 
 
Я научился говорить как птица,
скрывать печаль, невидимое видеть.
Немногому осталось научиться:
с такой же силой знать и ненавидеть.
 
* * *
 
Я оплатил бы все разлуки,
все слезы, всю печаль ночей,
все звезды, шорохи и руки
и шепот – тайный и ничей,
 
 
но дождь разводит всюду слякоть
и продолжает голосить,
что я могу это оплакать,
оплакать,
но не оплатить.
 
Слово
 
И опять надо мною, исторгая тепло,
удивленное Слово, как Солнце, взошло.
 
 
То же самое, коим мы веками живем,
обещаем и поим, изумляем и жжем.
 
 
И которому слишком доверяться спешим,
забывая про искры и клубящийся дым.
 
 
А оно – не подкова, не туман идиом.
Это древнее Слово дал Охотник с Копьем,
 
 
на века его сделав для Войны и Добра
вместе с первою Евой – из мужского ребра.
 
Иней
 
Вчера было лето. Вчера было солнце в долине.
Сегодня прогретые камни ложатся под иней.
 
 
И пахнет так странно, как будто открыл я впервые
цветение плавных ветвей наклонившейся ивы.
 
 
Все небо в заплатах, все небо заштопано серым —
от низких закатов до белых сияющих перьев.
 
 
Как будто Земля обрела вдруг былые надежды
и сбросила к черту браслеты, сережки, одежды.
 
 
И всюду сияет тревожно, зовуще и бело
ее обнаженное, ждущее, плотное тело.
 
Полдень
   Ю.П.

 
Дым костра разметало ветром
и печальный таежный дрозд
мне вещает о километрах,
отделивших меня от звезд,
и плывут среди рыжих сосен,
над упругой щетиной мхов,
ароматы таежных весен,
можжевельников и стихов…
 
 
Тишина. Только где-то эхо
на вершинах гудит сухих,