Пока Москва оставалась неоспоримым гегемоном советского пространства, национальные власти сами принимали на себя функции проводников централизации – хотя, дабы не держать все яйца в одной корзине, и не без некоторого лукавства. Стратегию властей национальных республик замечательно выразил старый функционер с Северного Кавказа: «В своем кругу, где люди сработались годами, многое могли, по-дружески, понять и, простить. После того как сбросили, Никиту (Хрущева. – Г. Д.), мы стали, увереннее смотреть в будущее… Конечно, работа всегда на первом месте. План – закон! Но стало можно чуточку позаботиться о себе и, своей, семье. Плюс надо же иногда и, расслабиться – как сказал, сам Карл, Маркс, ничто человеческое нам не чуждо. Выпить, поволочиться, за дамами, или, там выписать знакомому дефицит с базы – среди, своих этого не осудят, если, все в разумных пределах…
   Конечно, надо проявить и особую заботу о родной области, народ этого не забудет. Но вот что касается этих националистических идеек… да собственные товарищи прикончили бы на месте, не дожидаясь нагоняя из Москвы! Как говорится, нельзя раскачивать лодку»[82].
   Эта небольшая бюрократическая исповедь перекидывает мостик к следующей главе.

Глава 3
От 1968 к 1989 г

   «Коренная реформа была столь же необходима, сколь и политически невозможна»
Valerie Bunce, Subversive Institutions: The Design and Destruction of Socialism, and the State. (Cambridge University Press, 1998)

   Задолго до перестройки, уже в конце шестидесятых годов, оформилась арена, на которой развернется драма распада Советского Союза. Определились все ведущие актеры и их расстановка на сцене, массовка заняла свои места. Однако сценарий долго оставался неясен и никем до конца не продуман. Впоследствии это обернется непредвиденными последствиями, трудными и неясными дилеммами, ведущими к мучительной нерешительности и, наоборот, скоропалительным импровизациям. Этнические конфликты начала девяностых происходят из тупиковой революционной ситуации, возникшей в 1989 г. В свою очередь, многосторонние коллизии 1989 г. были продолжением 1968 г. Перефразируя Ленина, 1968 г. послужил генеральной репетицией перестройки. Вернее, саму перестройку можно рассматривать как отложенный на два десятилетия финал 1968 г. Если же от метафор перейти к более аналитичному языку, то именно различные итоги 1968 г. повсюду в Восточной Европе предопределили основные организационные ресурсы и идеологии движений, вырвавшихся на поверхность двадцать лет спустя.

Врожденный порок деспотической власти: Хватать, но не ухватывать

   Десталинизация избавила советское начальство от присущих эпохе диктаторской индустриализации постоянной угрозы репрессий и нечеловеческого рабочего темпа. И на этом советская властвующая элита хотела бы остановиться. Дворцовый переворот 1964 г., приведший на место утопичного и шумного Хрущева предсказуемого и удобного для всех Брежнева, ознаменовал наступление фазы незаметного распыления центральной власти. Грозный исполин, еще долго сохранявший видимость сильной власти, неуклонно деградировал в склеротичную и инерционную махину.
   Биографы Хрущева и Горбачева, другого свергнутого реформатора СССР, склонны сосредоточить внимание на драматических подробностях дворцовых интриг. При этом упускается из виду общая проблема социалистических и, вероятно, всех диктатур догоняющего развития[83]. Речь идет об относительной инфраструктурной слабости данного типа властной организации. Несмотря на деспотические полномочия вертикального управления, даже, казалось бы, самые мощные авторитарные режимы постоянно сталкиваются с проблемой контроля над повседневным поведением собственных подданных, бюрократических исполнителей решений и соперничающих фракций внутри элит, особенно в ситуациях, когда требуется корректировка или более решительная смена курса. Вероятно, оттого диктатурам ускоренного развития настолько свойственна параноидальная подозрительность, рационально необъяснимые заносы и всевозможные перегибы. Они и в самом деле остаются уязвимы для бюрократического саботажа, дворцовых интриг и переворотов, периодически смелеющего сепаратизма окраин. Американский советолог Валери Бане, на редкость хорошо чувствующая эмпирическую фактуру предмета своих исследований, определяет источник несоответствия между формой и содержанием власти в социалистических государствах как «вопиющий разрыв между их способностью хватать и способностью ухватывать» (the ability to grab and to grasp), между «институциональной скученностью ведомств и эффективной институционализацией» проблем и решений[84].
   Непосредственную причину институциональной слабости командных систем, как давно указывали неоклассические экономисты, следует искать в принципиальной невозможности получить необходимую для управления информацию в отсутствие конкурентного рынка, самостоятельной конкурентной журналистики и активного гражданского общества[85]. Поскольку социалистическое государство установило монополию во всех областях общества, начиная от экономического планирования и до проведения фиктивных выборов и цензурного колпака над прессой, оно оказалось не в состоянии реально оценивать действенность собственной бюрократии. В результате неизменно завышаемые официальные данные и лицемерные рапорты о достижениях приходилось проверять жалобами, слухами, анонимками, материалами негласных проверок и секретными сводками органов госбезопасности.
   Однако критика неоклассических экономистов останавливается слишком рано, не задаваясь вопросом о самой природе институциональных дилемм диктатур развития. Стремление социалистического государства подавить либо напрямую контролировать все общественные механизмы и способы саморегуляции было показателем скорее их слабости, нежели унаследованного от самодержавия деспотизма или коммунистической идеологии. Для обеспечения своей власти вожди социалистических государств плодили контрольные и террористические органы, разворачивали пропагандистские кампании, прибегали к популизму и жестоко «пропалывали» своекорыстных бюрократов при помощи чисток или культурных революций. Командная система строится на окрике. В иные эпохи, как в период перестройки, решившиеся на реформы лидеры могли использовать в своих интересах гласную критику снизу, запускали эксперименты и даже пытались задействовать соревновательные выборы. Так или иначе, как указывает Валери Бане, коммунистические руководители, всерьез желавшие править, непременно становились раздражителями для элит со всеми вытекающими из этого дилеммами и опасностями[86].
   В бурный период 1956–1968 гг. Хрущев и многие другие реформаторы из рядов номенклатуры (такие как председатель Совета министров СССР Косыгин либо Дубчек в Чехословакии) предпринимали в той или иной мере в принципе однотипные эксперименты по совершенствованию государственной системы и улучшению экономического управления в рамках «социалистической законности» – т. е. отказа от практики государственного террора при сохранении ленинской идеологии и существующего политического строя. В послесталинский период все эти эксперименты сводились к двум идеям: допущения ограниченного самоуправления на уровне экономических секторов, территориальных единиц и предприятий – однако не вплоть до их рыночного банкротства; в политическом и культурном плане, предлагалось более терпимое отношение к «социалистическому плюрализму идей» и даже состязательные выборы, но не вплоть до смены правящей партии. Обе идеи считались многообещающими в плане пробуждения активной поддержки и инициативности масс и тем самым оказания давления на закосневших в рутине хозяйственных и административных управленцев среднего звена. Это и порождало главные коллизии в периоды ограниченных демократизаций 1960-x – конца 1980-x гг. Молодые, более образованные и энергичные представители верхних слоев советского пролетариата с энтузиазмом воспринимали эксперименты как приглашение стать реальной силой в модернизации практик политики, экономического управления и культуры. Шанибов и его патруль добровольцев представляли лишь одну малую частичку в широкой волне общественной деятельности, пока вполне искренне направленной на поддержку официального курса реформ.

Чем важны итоги 1968 г

   Нелегко даже задним умом с определенностью предсказать, куда в долгосрочном плане могли бы привести хрущевские эксперименты с реформами, если бы они не были прерваны. Однако с учетом подобных и гораздо более отчетливо выраженных процессов в восточноевропейских социалистических странах мы можем предположить, что уже вскоре межфракционные разногласия внутри политических элит выплеснулись бы наружу. Открытый раскол верхнего эшелона номенклатуры на прогрессивную и консервативные фракции, вынужденные в борьбе друг с другом искать дополнительной поддержки в различных слоях общества, вполне мог вызвать спонтанную революционную мобилизацию наподобие «пражской весны» 1968 г. Вероятно, в СССР подобный всплеск потерпел бы тогда поражение, подобно романтическим движениям 1968 г. практически во всех странах[87].
   Однако – и это важнейший урок тех событий и несобытий – исторически недавний опыт, «генеральная репетиция» масштабной общественной мобилизации мог бы послужить основополагающим условием неразрушительного перехода от устаревшей диктатуры развития к устойчивой форме современной демократии. Неверно, что в истории нет сослагательного наклонения. В узловых моментах (или назовите их точками бифуркации) всегда возникают варианты с ветвящимися дальнейшими последствиями. Именно тогда проявляется роль личности в истории – как и роль ошибок. Исследователю не только позволительно, но даже необходимо анализировать нереализовавшиеся вероятности и делать аргументированные предположения о причинах поворотных событий, которые открывали и закрывали те или иные возможные траектории.
   Оглядываясь назад, мы сегодня вполне четко видим, что разнообразие вариантов посткоммунистического переходного процесса после 1989 г. было по большей части задано вариациями политических итогов 1968 г.[88] Иначе говоря, эффект общественных выступлений 1956, 1968 и ранних 1980-x гг. в Венгрии, Чехословакии и Польше явно сказался на скорости и устойчивости их демократического преобразования после 1989 г.
   Но не все так однозначно. В Югославии мощное давление молодежных движений 1968 года привело к принятию новой, проникнутой духом «социалистического самоуправления», конституции 1974 г. Тогда это разительно контрастировало с советским официозом. Новая югославская конституция воспринималась как самый интересный и многообещающий демократический эксперимент в Восточной Европе, если не во всем мире. Среди многого прочего новая конституция Социалистической Федеративной Республики Югославии предоставляла широкую автономию албанскому большинству Косова и юридически признавала существование мусульманской славянской национальности в Боснии и Герцеговине[89]. Мало кто тогда задумывался, что на деле Югославия становилась не федерацией, а скорее запутанной и рыхлой конфедерацией этно-территориальных автономий и самоуправляемых рыночно-социалистических предприятий. До тех пор пока Югославия оставалась успешным государством догоняющего развития и гордо сохраняла самобытный международный престиж лидера Движения неприсоединения (по отношению к соперничающим сверхдержавным блокам «холодной войны»), элиты югославских республик преследовали самоограничительные политические стратегии выторговывания перераспределительных преимуществ внутри Югославской федерации. Однако в условиях мирового экономического кризиса и геополитической подвижки конца 1980-x гг. оба источника силы и престижа Югославии резко обесцениваются. Вот тогда и обнаруживается, насколько легко (сколь и безрассудно) югославские элиты могли перейти от центростремительных к центробежным политическим стратегиям.
   Южнославянское союзное государство на Балканах, конечно, уже изначально занимало крайне уязвимое место в мировой экономике и геополитике. Тем большей выглядит заслуга Иосипа Броз Тито, сумевшего в таких условиях построить весьма успешное государство, талантливо и необычно встроенное в международный режим «холодной войны». Однако с резким изменением мирового климата на рубеже 1970-1980-x гг. сохранение Югославии становится еще более проблематичным, чем сохранение Советского Союза. Но даже в тот момент серия разрушительных этнических войн еще не была предопределена роковым образом. Конфликт мог произойти вокруг распределения политической власти внутри, а не меж республик. Иначе говоря, энергия социального взрыва в 1989 г. могла высвободиться в направлении демократического захвата власти и собственности на уровне республик и, возможно, всей Югославской федерации[90]. Хотя сохранение федеративной структуры выглядит сомнительно (слишком велика была разница экономических потенциалов и проблем отдельных республик), даже тогда вероятный распад Югославии протекал бы менее кроваво и вполне бы вписывался в общее русло происходившего тогда в Польше, Венгрии, Чехословакии и Прибалтике – где, заметим, вполне хватало собственных поводов и средств для этнических войн. Однако там до войны так и не дошло.
   Югославия действительно отличалась от остальных социалистических стран Восточной Европы, но не столько особой ролью насильственных образов поведения и «балканизированных» до предела этнических идентичностей (это из области обычных мифов), сколько институциональной архитектурой, легитимирующими практиками государственной власти, автономной от обоих противостоящих блоков военизацией и некогда знаменитой югославской самостоятельностью на международной арене. Показателен контраст не только с Венгрией и Чехословакией, но и с соседней Болгарией, в социалистические времена являвшей противоположность Югославии по всем перечисленным измерениям. Социалистическая Болгария была отмечена бюрократическим централизмом, подавлением инакомыслия и геополитической несамостоятельностью. В 1990-e гг. Болгария пережила криминализацию политики и распад государственной власти, не менее глубокие и «балканские», чем в Югославии. И тем не менее присутствие в Болгарии стигматизируемого и оттого весьма мобилизованного турецкого меньшинства вылилось лишь в циничный политический торг в новом конкурентном парламенте, но, слава богу, не привело к резне в деревнях[91].
   Государственно ориентированная теория революций, восходящая к работам Теды Скочпол и Чарльза Тилли, открывает путь к созданию более реалистичной теории этнических конфликтов. Трагический пример Югославии особенно наглядно иллюстрирует преимущества такого подхода, который способен четко и без обычных этнополитических мифологем проследить причинно-следственные цепочки и механизмы возникновения югославских войн. Их непосредственные истоки следует искать в специфической дифференциации доступа к ресурсам бюрократий различного уровня и возникающих из общества претендентов на власть. По горькой иронии истории, кризис югославской модели догоняющего развития вылился в катастрофические этнические войны именно потому, что прежде это была наименее авторитарная и наиболее самостоятельная модель восточноевропейского госсоциализма. Быстрое обретение и безжалостное применение собственных армий бывшими субъектами СФРЮ, конечно, было психологически подготовлено травматичной памятью о прежних балканских войнах. Но в отличие от этнополитологов и национальных интеллигенций, реальные армии не воюют одной лишь исторической памятью. Способность федеративных республик быстро перейти от политического торга к войне была результатом их высокой степени автономии, проистекавшей из запутанных конституционных компромиссов, в свой черед заключавшихся ради преодоления протестной волны 1968 г. Ожесточенную схватку за окончательный раздел югославского наследия спровоцировали не Ватикан с Германией, дотоле, в период устойчивости, не имевшие никакой возможности вмешаться в югославские дела, и не фантомы этнического воображения, почему-то проспавшие предшествующие десятилетия успешного и динамичного развития. Распри и взаимные подозрения внутри теряющей власть югославской бюрократии нарастали в течение предшествовавшего войнам десятилетия под давлением затяжного экономического кризиса, возникшего на рубеже 1970-1980-х гг. Начало экономического кризиса совпало со смертью Тито, олицетворявшего одновременно героическое наследие партизанской освободительной войны, национальное единство и международный суверенитет Югославии. Спусковым же механизмом открытого конфликта оказалась угроза новой протестной волны снизу, ставшая реальной в 1989 г. Видя судьбу бывших номенклатур Восточной Европы, югославские элиты пустились в непредсказуемые и крайне опасные импровизации.

Комфортное старение советской власти

   Советский Союз в последние тридцать лет своего существования также пережил процессы, наблюдаемые в Югославии и соцстранах Центральной Европы. Однако эти процессы развивались в более приглушенных формах. Все-таки СССР был несоизмеримо более мощным государством, и его руководители имели в своем распоряжении куда больше экономических рычагов и инструментов устрашения. Тем не менее и без всякого «социалистического самоуправления» по-югославски, хорошо известно и достаточно документально изучено, как при Брежневе ослабевал контроль Москвы над национальными республиками и как номенклатура на местах, даже в самой лояльной Белоруссии, изолировала свои властные вотчины и упрочивала позиции[92].
   Кроме того, период хрущевской «оттепели» позволил творческой интеллигенции национальных республик обрести разную степень самостоятельности. Несмотря на борьбу московских и местных консерваторов за восстановление прежнего официозного контроля, национальные интеллигенции даже в условиях брежневского режима в той или иной мере смогли отстоять если не национальные гражданские общества, то по крайней мере социальные сети поддержания национальной культуры и собственной творческой автономии.
   Параллельно этим процессам в полях власти и культуры образованные специалисты и рабочие продолжали оказывать весьма сильное давление на правящую бюрократию, различными путями добиваясь выполнения обещаний по повышению уровня жизни и обеспечению возможностей для социального роста. В отличие от преимущественно символической интеллигентской «антиполитики» времен заката госсоциализма, давление со стороны непосредственно производительных групп общества носило, как правило, неявный и даже не особенно осознанный характер. Люди просто по-разному выражали свои не слишком четкие ожидания «нормальной жизни». Однако именно эти социальные группы численно преобладали в позднесоветском обществе. От них же – рабочих, инженеров, служащих и управленцев нижнего звена, прикладных ученых, преподавателей и медработников, от вполне преданных режиму, но также не избавленных от способности рассуждать армейских офицеров и низовых политработников – зависело повседневное воспроизводство индустриальной экономики и советского государства. Даже элементарное поддержание режима требовало от этих широких слоев советского общества как минимум конформизма и пассивного соблюдения правил. За что власти теперь предпочитали платить.
   КГБ удавалось вполне успешно сдерживать откровенно диссидентское движение, которое пыталось облечь сдвиги в социальной структуре СССР в форму новой политической программы. Это были уже отступательные и, казалось, обреченные бои численно крохотной и изолированной от общества оппозиции. И тем не менее бои оставались крайне напряженными. Движение 1968 г. за «социализм с человеческим лицом» лишило номенклатуру идейной легитимности: на аргументы морального и идеологического порядка консервативным бюрократам ответить было нечем. Подобно кануну Французской революции, когда атеизм распространялся даже среди прелатов официальной католической церкви, а королевские министры проникались идеями физиократов и пытались проводить реформы в духе оппозиционных энциклопедистов, советская номенклатура неуклонно теряла веру в собственную официальную идеологию и втайне задумывалась над альтернативными программами диссидентов. Подрыв легитимности и самоуверенности бюрократического авторитаризма и оказался главным историческим итогом 1968 г.