Валерио свирепо напал на министра в своей интерпелляции и требовал отчета, почему меня выслали. Министр мялся, отклонял всякое влияние русской дипломации, свалил все на доносы интенданта и смиренно заключил, что если министерство поступило сгоряча, неосторожно, то оно с удовольствием изменит свое решение.
   Оппозиция аплодировала. Следственно, de facto запрещение было снято, но, несмотря на мое письмо к (406) министру, он мне не отвечал. Речь Валерио и ответ на нее я прочитал в газетах и решился ехать просто-напросто в Турин, на возвратном пути из Фрибурга. Чтоб не иметь отказа в визе, я поехал без визы; на пиэмонтской границе со стороны Швейцарии пассы осматривают без свирепого ожесточения французских жандармов. В Турине я пошел к министру внутренних дел: вместо его меня принял его товарищ, заведовавший верховной полицией, граф Понса де ла Мартино, человек известный в тех краях, умный, хитрый и преданный католической партии.
   Прием его меня удивил. Он мне сказал все то, что я ему хотел сказать; что-то подобное было со мной в одно из свиданий с Дубельтом, но граф Понс перещеголял.
   Он был очень пожилых лет, болезненный, худой, с отталкивающей наружностию, с злыми и лукавыми чертами, с несколько клерикальным видом и жесткими, седыми волосами на голове. Прежде чем я успел сказать десять слов о причине, почему я просил аудиенции у министра, он перебил меня словами:
   - Да помилуйте, где же тут может быть сомнение... Отправляйтесь в Ниццу, отправляйтесь в Геную, оставайтесь здесь - только без малейшей rancune205, мы очень рады... это все наделал интендант... видите, мы еще ученики, не привыкли к законности, к конституционному порядку. Если бы вы сделали что-нибудь противное законам, на то есть суд, вам нечего тогда было бы пенять на несправедливость, не правда ли?
   - Совершенно согласен с вами.
   - А то берут меры, которые раздражают... заставляют кричать-и без всякой нужды!
   После этой речи против самого себя он проворно схватил лист бумаги с министерским заголовком и написал: "Si permette al sig. A. H. di ritornare a Nizza e di restarvi quanto tempo credera conveniente. Per il mi-nistro S. Martino. 12 Juglio 1851"206.
   - Вот вам на всякий случай, впрочем, будьте уверены, до этой бумаги дело не дойдет. Я очень, очень рад, что мы покончили с вами это дело. (407)
   Так как это значило vulgariler207 "ступайте с богом", то я и оставил моего Понса, улыбаясь вперед лицу, которое сделает интендант в Ницце; но этого лица бог мне не привел видеть, его сменили.
   Но возвращаюсь к Фрибургу и его кантону. Послушавши знаменитые органы и проехавши по знаменитому мосту, как все смертные, бывшие в Фрибурге, мы отправились с добрым старичком, канцлером Фрибургского кантона, в Шатель. В Муртене префект полиции, человек энергический и радикальный, просил нас подождать у него, говоря, что староста поручил ему предупредить его о нашем приезде, потому что ему и прочим домохозяевам было бы очень неприятно, если б я приехал невзначай, когда все в поле на работе. Погулявши час-два по Мора или Муртену, мы отправились, и префект с нами.
   Возле дома старосты ждали нас несколько пожилых крестьян и впереди их сам староста, почтенный, высокого роста, седой и хотя несколько сгорбившийся, но мускулистый старик. Он выступил вперед, снял шляпу, протянул мне широкую, сильную руку и, сказав: "Lie-ber Mitburger"208, произнес приветственную речь на таком германо-швейцарском наречии, что я ничего не понял. Приблизительно можно было догадаться, что он мог мне сказать, а потому, да еще взяв в соображение, что если я скрыл, что не понимаю его, то и он скроет, что не понимает меня, я смело отвечал на его речь:
   - Любезный гражданин староста и любезные шательские сограждане! Я прихожу благодарить вас за то, что вы в вашей общине дали приют мне и моим детям и положили предел моему бездомному скитанию. Я, любезные граждане, не за тем оставил родину, чтоб искать себе другой: я всем сердцем люблю народ русский, а Россию оставил потому, что не мог быть немым и праздным свидетелем ее угнетения; я оставил ее после ссылки, преследуемый свирепым самовластием Николая. Рука его, достававшая меня везде, где есть король или господин, не так длинна, чтоб достать меня в общине вашей! Я спокойно прихожу под защиту и кров ваш, как в гавань, в которой я всегда могу найти покой. Вы, (408) граждане Шателя, вы, эти несколько человек, вы могли, принимая меня в вашу среду, остановить занесенную руку русского императора, вооруженную миллионом штыков. Вы сильнее его! Но сильны вы только вашими свободными вековыми республиканскими учреждениями! С гордостью вступаю я в ваш союз! И да здравствует Гельветическая республика!
   - Dem neuen Burger hoch!.. Es lebe der neue Burger!..209 - отвечали старики и крепко жали мою руку; я сам был несколько взволнован!
   Староста пригласил нас к себе.
   Мы вошли и сели за длинный стол, на скамьях, на столе был хлеб и сыр. Двое крестьян втащили страшной величины бутыль, больше тех классических бутылей, которые преют целые зимы в старинных наших домах, в углу на лежанке, наполненные наливками и настойками. Бутыль эта была в плетеной корзине и наполнена белым вином. Староста сказал нам, что это вино тамошнее, но только очень старое, что эту бутыль он помнит лет за тридцать и что вино это употребляется только при чрезвычайных случаях. Все крестьяне сели с нами за стол, кроме двух, хлопотавших около кафедральной бутыли. Они из нее наливали вино в большую кружку, а староста наливал из кружки в стаканы; перед каждым крестьянином был стакан, но мне он принес нарядный хрустальный кубок, причем он заметил канцлеру и префекту:
   - Вы на этот раз извините, почетный-то кубок уж нынче мы подадим нашему новому согражданину: с вами мы свои люди.
   Пока староста наливал вино в стаканы, я заметил, что один из присутствующих, одетый не совсем по-крестьянски, был очень беспокоен, обтирал пот, краснел - ему нездоровилось; когда же староста провозгласил мой тост, он с какой-то отчаянной отвагой вскочил и, обращаясь ко мне, начал речь.
   - Это,-шепнул мне на ухо староста с значительным видом, - гражданин учитель в нашей школе. Я встал. (409)
   Учитель говорил не по-швейцарски, а по-немецки, да и не просто, а по образцам из нарочито известных ораторов и писателей: он помянул и о Вильгельме Телле, и о Карле Смелом (как тут поступила бы австрийско-александринская театральная ценсура - разве назвала бы Вильгельма Смелым, а Карла-Теллем?) и при этом не забыл не столько новое, сколько выразительное сравнение неволи с позлащенной клеткой, из которой птица все же рвется; Николаю Павловичу досталось от него порядком, он его ставил рядом с очень облихованными людьми из римской истории. Я чуть не перервал его на этом, чтоб сказать: "Не обижайте покойников!", но, как будто предвидя, что и Николай скоро будет в их числе, промолчал.
   Крестьяне слушали его, вытянув загорелую сморщившуюся шею и прикладывая в виде глазного зонтика руку к ушам; канцлер немного вздремнул и, чтоб скрыть это, первый похвалил оратора.
   Между тем староста сидел не сложа руки, а усердно наливал вино, провозглашая, как самый привычный к делу церемониймейстер, тосты:
   - За конфедерацию! За Фрибург и его радикальное правительство! За президента Шаллера!
   - За моих любезных сограждан в Шателе! - предложил я, наконец, чувствуя, что вино, несмотря на слабый вк%с, далеко не слабо. Все встали... Староста говорил:
   - Нет, нет, liber Mitbiirger, полный кубок, как мы пили за вас, полный! -Старички мои расходились, вино подогрело их...
   - Привезите ваших детей,-говорил один.
   - Да, да,-подхватили другие,-пусть они посмотрят, как мы живем, мы люди простые, дурному не научим, да и мы их посмотрим.
   - Непременно,-отвечал я,-непременно. Тут староста уж пошел извиняться в дурном приеме, говоря, что во всем виноват канцлер, что ему следовало бы дать знать дня за два, тогда бы все было иное, можно бы достать и музыку, а главное, - что тогда встретили бы меня и проводили ружейным залпом. Я чуть не сказал ему я la Louis-Philippe: "Помилуйте... да что же случилось? - Одним крестьянином только больше в Шателе!" (410)
   Мы расстались большими друзьями. Меня несколько удивило, что я не видел ни одной женщины, ни старухи, ни девочки, да и ни одного молодого человека. Впрочем, это было в рабочую пору. Замечательно и то, что на таком редком для них празднике не был приглашен пастор.
   Я им это поставил в большую заслугу. Пастор непременно испортил бы все, сказал бы глупую проповедь и с своим чинным благочестием похож был бы на муху в стакане с вином, которую непременно надобно вынуть, чтоб пить с удовольствием.
   Наконец, мы снова уселись в небольшую коляску, или, вернее, линейку, канцлера, завезли префекта в Мора и покатились в Фрибург. Небо было покрыто тучами, меня клонил сон и кружилось в голове. Я усиливался не спать. "Неужели это их вино?" - думал я с некоторым презрением к самому себе... Канцлер лукаво улыбался, а потом сам задремал; дождь стал накрапывать, я покрылся пальто, стал было засыпать... потом проснулся от прикосновения холодной воды... дождь лил как из ведра, черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, дальние раскаты грома пересыпались по горам. Канцлер стоял в сенях и громко смеялся, говоря с хозяином Zoringer Hofa.
   - Что, - спрашивал меня хозяин, - видно, наше простое, крестьянское вино не то, что французское?
   - Да неужели мы приехали? - спрашивал я, выходя весь мокрый из линейки.
   - Это не так мудрено, - заметил канцлер, - а вот что мудрено, что вы проспали грозу, какой давно не бывало. Неужели вы ничего не слыхали?
   - Ничего.
   Потом я узнал, что простые швейцарские вины, вовсе не крепкие на вкус, получают с летами большую силу и особенно действуют на непривычных. Канцлер нарочно мне не сказал этого. К тому же, если б он и сказал, я не стал бы отказываться от добродушного угощения крестьян, от их тостов и еще менее не стал бы церемонно мочить губы и ломаться. Что я хорошо поступил, доказывается тем, что через год, проездом из Берна в Женеву, я встретил на одной станции моратского префекта. (411)
   - Знаете ли вы, - сказал он мне, - чем вы заслужили особенную популярность наших шательцев?
   - Нет.
   - Они до сих пор рассказывают с гордым самодовольствием, как новый согражданин, выпивши их вина, проспал грозу и доехал, не зная как, от Мора до Фрибурга, под проливным дождем.
   Итак, вот каким образом я сделался свободным гражданином Швейцарской конфедерации и напился пьян шательским вином!210
   ГЛАВА ХLI
   П.-Ж. Прудон. - Издание "La Voix du Peuple". - Переписка. - Значение Прудона. - Прибавление.
   Вслед за июньскими баррикадами пали и типографские станки. Испуганные публицисты приумолкли. Один старец Ламенне приподнялся мрачной тенью судьи, проклял - герцога Альбу июньских дней - Каваньяка и его товарищей и мрачно сказал народу: "А ты молчи, ты слишком беден, чтобы иметь право на слово!"
   Когда первый страх осадного положения миновал и журналы снова стали оживать, они взамен насилия встретили готовый арсенал юридических кляуз и судейских уловок. Началась старая травля, par force211 редакторов, - травля, в которой отличались министры Людовика-Филиппа. Уловка ее состоит в уничтожении залога рядом процессов, оканчивающихся всякий раз тюрьмой и денежной пенею. Пеня берется из залога; пока залог не дополнен - нельзя издавать журнал, как он пополнится - новый процесс. Игра эта всегда успешна, потому что судебная власть во всех политических преследованиях действует заодно с правительством. (412)
   Ледрю-Рюллен сначала, потом полковник Фрапполл как представитель мацциниевской партии заплатили большие деньги, но не спасли "Реформу". Все резкие органы социализма и республики были убиты этим средством. В том числе, и в самом начале, Прудонов "Le Representant du Peuple", потом его же "Le Peuple". Прежде чем оканчивался один процесс, начинался другой,
   Одного из редакторов, помнится Дюшена, приводили раза три из тюрьмы в ассизы по новым обвинениям и всякий раз снова осуждали на тюрьму и штраф. Когда ему в последний раз, перед гибелью журнала, было объявлено решение, он, обращаясь к прокурору, сказал:
   "Laddition, sil vous plait?"212 - ему в самом деле накопилось лет десять тюрьмы и тысяч пятьдесят штрафу.
   Прудон был под судом, когда журнал его остановился после 13 июня. Национальная гвардия ворвалась в этот день в его типографию, сломала станки, разбросала буквы, как бы подтверждая именем вооруженных мещан, что во Франции настает период высшего насилия и полицейского самовластья.
   Неукротимый гладиатор, упрямый безансонский мужик не хотел положить оружия и тотчас затеял издавать новый журнал: "La Voix du Peuple". Надобно было достать двадцать четыре тысячи франков для залога. Э. Жирарден был не прочь их дать, но Прудону не хотелось быть в зависимости от него, и Сазонов предложил мне внести залог.
   Я был многим обязан Прудону в моем развитии и, подумавши несколько, согласился, хотя и знал, что залога не надолго станет.
   Чтение Прудона, как чтение Гегеля, дает особый прием, оттачивает оружие, дает не результаты, а средства. Прудон - по преимуществу диалектик, контро-верзист213 социальных вопросов. Французы в нем ищут эксперименталиста и, не находя ни сметы фаланстера, ни икарийской управы .благочиния, пожимают плечами и кладут книгу в сторону.
   Прудон, конечно, виноват, поставив в своих "Противоречиях" эпиграфом: "Destruam et aedificabo"214; (413) гила его не в создании, а в критике существующего. Но эту ошибку делали спокон века все, ломавшие старое:
   человеку одно разрушение противно; когда он прини- мается ломать, какой-нибудь идеал будущей постройки невольно бродит в его голове, хотя иной раз это песня каменщика, разбирающего стену.
   В большей части социальных сочинений важны не идеалы, которые почти всегда или недосягаемы в настоящем, или сводятся на какое-нибудь одностороннее решение, а то, что, достигая до них, становится вопросом. Социализм касается не только того, что было решено прежним эмпирически-религиозным бытом, но и того, что прошло через сознание односторонней науки; не только до юридических выводов, основанных на традиционном законодательстве, но и до выводов политической экономии. Он встречается с рациональным бытом эпохи гарантий и мещанского экономического устройства как с своей непосредственностью, точно так, как политическая экономия относилась к теократически-феодальному государству.
   В этом отрицании, в этом улетучивании старого общественного быта-страшнаясила Прудона; он такой же поэт диалектики, как Гегель-с той разницей, что один держится на покойной выси научного движения, а другой втолкнут в сумятицу народных волнений, в рукопашный бой партий.
   Прудоном начинается новый ряд французских мыслителей. Его сочинения составляют переворот не только в истории социализма, но и в истории французской логики. В диалектической дюжести своей он сильнее и свободнее самых талантливых французов. Люди чистые и умные, как Пьер Леру и Консидеран, не понимают ни его точки отправления, ни его метода. Они привыкли играть вперед подтасованными идеями, ходить в известном наряде, по торной дороге к знакомым местам. Прудон часто ломится целиком, не боясь помять чего-нибудь по пути, не жалея ни раздавить, что попадется, ни зайти слишком далеко. У него нет ни той чувствительности, ни того риторического, революционного целомудрия, которое у французов заменяет протестантский пиетизм... Оттого он и остается одиноким между своими, более пугая, чем убеждая своей силой, (414)
   Говорят, что у Прудона германский ум. Это неправда, напротив, его ум совершенно французский; в нем тот. родоначальный галло-франкский гений, который является в Рабле, в Монтене, в Вольтере и Дидро... даже в Паскале. Он только усвоил себе диалектический метод Гегеля, как усвоил себе и все приемы католической контроверзы; но ни Гегелева философия, ни католическое богословие не дали ему ни содержания, ни характера-для него это орудия, которыми он пытает свой предмет, и орудия эти он так приладил и обтесал по-своему, как приладил французский язык к своей сильной и энергической мысли. Такие люди слишком твердо стоят на своих ногах, чтоб чему-нибудь покориться, чтоб дать себя заарканить.
   - Мне очень нравится ваша система,-сказал Прудону один английский турист.
   - Да у меня нет никакой системы, - отвечал с неудовольствием Прудон, и был прав.
   Это-то именно и сбивает его соотечественников, привыкших к нравоучениям на конце басни, к систематическим формулам, оглавлениям, к отвлеченным обязательным рецептам.
   Прудон сидит у кровати больного и говорит, что он очень плох потому и потому. Умирающему не поможешь, строя идеальную теорию о том, как он мог- бы быть здоров, не будь он болен, или предлагая ему лекарства, превосходные сами по себе, но которых он принять не может или которых совсем нет налицо.
   Наружные признаки и явления финансового мира служат для него так, как зубы животных служили для Кювье, лестницей, по которой он спускается в тайники общественной жизни: он по ним изучает силы, влекущие больное тело к разложению. Если он после каждого наблюдения провозглашает новую победу смерти, разве это его вина? Тут нет родных, которых страшно испугать, - мы сами умираем этой смертью. Толпа с негодованием кричит: "Лекарства! лекарства! или молчи о болезни!" Да зачем же молчать? Только в самовластных правлениях запрещают говорить о неурожаях, заразах и о числе побитых на войне. Лекарство, видно, нелегко находится; мало ли какие опыты делали во Франции со времени неумеренных кровопусканий 1793: ее лечили победами и усиленными моционами, заставляя (415) ходить в Египет, в Россию, ее лечили парламентаризмом и ажиотажем, маленькой республикой и маленьким Наполеоном - что же, лучше, что ли, стало? Сам Прудон попробовал было раз свою патологию и срезался на Народном банке, - несмотря на то, что сама по себе взятая, идея его верна. По несчастию, он в заговаривание не верит, а то и он причитывал бы ко всему:
   "Союз народов! Союз народов! Всеобщая республика! Всемирное братство! Grande armee de la democratie!"215 Он не употребляет этих фраз, не щадит революционных староверов, и за то французы его считают эгоистом, индивидуалистом, чуть не ренегатом и изменником.
   Я помню сочинения Прудона, от его рассуждения "О собственности" до "Биржевого руководства"; многое изменилось в его мыслях, - еще бы, прожить такую эпоху, как наша, и свистать тот же дуэт а moll-ный, как Платон Михайлович в "Горе от ума". В этих переменах именно и бросается в глаза внутреннее единство, связующее их от диссертации, написанной на школьную задачу безансонской академии до недавно вышедшего carmen horrendum216 биржевого распутства, тот же порядок мыслей, развиваясь, видоизменяясь, отражая события, идет и через "Противоречия" политической экономии, и через его "Исповедь", и через его "журнал".
   Косность мысли принадлежит религии и доктринаризму; они предполагают упорную ограниченность, оконченную замкнутость, живущую особняком или в своем тесном круге, отвергающем все, что жизнь вносит нового... или по крайней мере не заботясь о том. Реальная истина должна находиться под влиянием событий, отражать их, оставаясь верною себе, иначе она не была бы живой истиной, а истиной вечной, успокоившейся от треволнений мира сего - в мертвой тишине святого застоя217. (416)
   Где и в каком случае, случалось мне спрашивать, Прудон изменил органическим основам своего воззрения? Мне всякий раз отвечали его политическими ошибками, его промахами в революционной дипломации. За политические ошибки он, как журналист, конечно, повинен ответом, но и тут он виноват не перед" собой; напротив, часть его ошибок происходила от того, что он верил своим началам больше, "чем партии, к которой он поневоле принадлежал и с которой он не имел ничего общего, а был собственно соединен только ненавистью к общему врагу.
   Политическая деятельность не составляла ни его силы, ни основы той мысли, которую он облекал во все доспехи своей диалектики. Совсем напротив, везде ясно видно, что политика, в смысле старого либерализма и конституционной республики, стоит у него на втором плане, как что-то полупрошедшее, уходящее. В политических вопросах он равнодушен, готов делать уступки, потому что не приписывает особой важности формам, которые, по его мнению, не существенны. В подобном отношении к религиозному вопросу стоят все, оставившие христианскую точку зрения. Я могу признавать, что конституционная религия протестантизма несколько посвободнее католического самодержавия, но принимать к сердцу вопрос об исповедании и церкви не могу; я вследствие этого наделаю, вероятно, ошибок и уступок, которых избежит всякий самый пошлый бакалавр богословия или приходский поп.
   Без сомнения, не место было Прудона в Народном собрании так, как оно было составлено, и личность его терялась в этом мещанском вертепе. Прудон в своей "Исповеди революционера" говорит, что он не умел найтиться в Собрании. Да что же мог там делать человек, который Маррастовой конституции, этому кислому плоду семимесячной работы семисот голов, сказал:
   "Я подаю голос против вашей конституции не. только потому, что она дурна, но и потому, что она - конституция".
   Парламентская чернь отвечала на одну из его речей: "Речь - в "Монитер", оратора - в сумасшедший дом!" Я не думаю, чтоб в людской памяти было много подобных парламентских анекдотов, - с тех пор как александрийский архиерей возил с собой на вселенские (417) соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства.
   Но даже и тут Прудону удавалось становиться во весь рост и оставлять середь перебранок яркий след.,
   Тьер, отвергая финансовый проект Прудона, сделал какой-то намек о нравственном растлении людей, распространяющих такие уяения. Прудон взошел на трибуну и с своим грозным и сутуловатым видом коренастого жителя полей сказал улыбающемуся старичишке:
   - Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу принять это за личность, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете продолжать, я... я не вызову вас на дуэль (Тьер улыбнулся). Нет, мне мало вашей смерти, этим ничего не докажешь. Я предложу вам другой бой. Здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь забуду или пропущу. И потом пусть расскажет свою жизнь мой противник!
   Глаза всех обратились на Тьера: он сидел нахмуренный, и улыбки совсем не было, да и ответа тоже.
   Враждебная камера смолкнула, и Прудон, глядя с презрением на защитников религии и семьи, сошел с трибуны. Вот где его сила, - в этих словах резко слышится язык нового мира, идущего с своим судом и со своими казнями.
   С Февральской революции Прудон предсказывал то, к чему Франция пришла; да тысячу ладов повторял он:
   "Берегитесь, не шутите, это не Катилина у ворот ваших, а смерть". Французы пожимали плечами. Обнаженных челюстей, косы, клепсидры218 - всего мундира смерти не было видно, какая же это смерть, это "минутное затмение, послеобеденный сон великого народа!" Наконец разглядели многие, что дело плохо. Прудон унывал менее других, пугался менее, потому что предвидел; тогда его обвинили не только в бесчувственности, но и в том, что он накликал беду. Говорят, что китайский император таскает ежегодно за хохол придворного (418) звездочета, когда тот ему докладывает, что дни начинают убывать.
   Гений Прудона действительно антипатичен французским риторам, его язык оскорбляет их. Революция развила свой пуританизм, узкий, лишенный всякой терпимости, свои обязательные обороты, и патриоты отвергают написанные не по форме точно так, как русские судьи. Их критика останавливается перед их символическими книгами вроде "Contrat social"219, "Объявления прав человека". Люди веры - они ненавидят анализ и сомнения; люди заговоров-они все делают сообща и из всего делают интерес партии. Независимый ум им ненавистен, как мятежник, они даже в прошедшем не любят самобытных мыслей. Луи Блан почти досадует на эксцентрический гений Монтеня220. На этом галльском чувстве, стремящемся снять личность стадом, основано их пристрастие к приравниванию, к единству военного строя, к централизации, то есть к деспотизму.
   Кощунство француза и резкость суждений - больше шалость, баловство, удовольствие подразнить, чем потребность разбора, чем сосущий душу скептицизм. У него бездна маленьких предрассудков, крошечных религий- за них он стоит с запальчивостью Дон Кихота, с упрямством раскольника. Оттого-то они и не могут простить ни Монтеню, ни Прудону их вольнодумство и непочтительность к общепринятым кумирам. Они, как петербургская ценсура, позволяют шутить над титулярным советником, но тайного-не тронь. В 1850 году Э. Жирарден напечатал в "Прессе" смелую и новую мысль, что основы права не вечны, а идут, изменяясь с историческим развитием. Что за шум возбудила эта статья- брань, крик, обвинения в безнравственности продолжались, с легкой руки "Gazette de France", месяцы.
   Участвовать в восстановлении такого органа, как "Peuple", стоило пожертвований, - я написал Сазонову и Хоецкому, что готов внести залог.
   До того времени мои сношения с Прудоном были ничтожны; я встречал его раза два у Бакунина, с которым он был очень близок. Бакунин жил тогда с А. Рейхелем в чрезвычайно скромной квартире за Сеной, (419) в Rue de Bourgogne. Прудон часто приходил туда слушать Рейхелева Бетховена и бакунинского Гегеля философские споры длились дольше симфоний. Они напоминали знаменитые всенощные бдения Бакунина с Хомяковым у Чаадаева, у Елагиной о том же Гегеле. В 1847 году Карл фогт, живший тоже в Rue de Bour-gogne и тоже часто посещавший Рейхеля и Бакунина, наскучив как-то вечером слушать бесконечные толки о феноменологии, отправился спать. На другой день утром он зашел за Рейхелем, им обоим надобно было идти к Jardin des Plantes221ь его удивил, несмотря на ранний час, разговор в кабинете Бакунина; он приотворил дверь-Прудон и Бакунин сидели на тех же местах, перед потухшим камином, и оканчивали в кратких словах начатый вчера спор.