Герцен А И
Былое и думы (Часть 5)

   Герцен А.И.
   Былое и думы
   ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ПАРИЖ -ИТАЛИЯ-ПАРИЖ (1847-1852)
   Начиная печатать еще часть "Былого и думы", я опять остановился перед отрывочностью рассказов, картин и, так сказать, подстрочных к ним рассуждений. Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно - я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение - тогдашняя истина пропадет. "Былое и думы" не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Вот почему я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах - все изображения относят к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками.
   Для пополнения этой части необходимы, особенно относительно 1848 года, мои "Письма из Франции и Италии"; я хотел взять из них несколько отрывков, но пришлось бы столько перепечатывать, что я не решился.
   Многое, не взошедшее в "Полярную звезду", взошло в это издание - но всего я не могу еще передать читателям, по разным общим и личным причинам. Не за горами и то время, когда напечатаются не только выпущенные страницы и главы, но и целый том, самый дорогой для меня...
   Женева, 29 июля 1866. (246)
   ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ И ПОСЛЕ НЕЕ
   ГЛАВА XXXIV. Путь
   Потерянный пасс. - Кенигсберг. - Собственноручный нос. - Приехали! - И уезжаем.
   ...В Лауцагене прусские жандармы просили меня взойти в кордегардию. Старый сержант взял пассы, надел очки и с чрезвычайной отчетливостью стал вслух читать все, что не нужно: "Auf Befehl s. k. M. Nicolai des Ersten... alien und jeden, deren daran gelegen etc., etc... Unterzeichner Peroffski, Minister der Innern, Kam-merherr, Senator und Ritter des Ordens St. Wladimir... Inhaber eines goldenen Degens mit der Inschrift fur Tapferkeit"1...
   Этот сержант, любивший чтение, напоминает мне другого. Между Террачино и Неаполем неаполитанский карабинер четыре раза подходил к дилижансу, всякий раз требуя наши визы. Я показал ему неаполитанскую визу; ему этого и полкарлина было мало, он понес пассы в канцелярию и воротился минут через двадцать с требованием, чтоб я и мой товарищ шли к бригадиру. Бригадир, старый и пьяный унтер-офицер, довольно грубо спросил:
   - Как ваша фамилия, откуда?
   - Да это все тут написано.
   - Нельзя прочесть.
   Мы догадались, что грамота не была сильною стороной бригадира. (247)
   - По какому закону, - сказал мой товарищ,- обязаны мы вам читать наши пассы; мы обязаны их иметь и показывать, а не диктовать, мало ли что я сам продиктую.
   - Aecidenti! - пробормотал старик, - va ben, va ben!2 - и отдал наши виды, не зависывая.
   Ученый жандарм в Лауцагене был не того разбора; прочитав три раза в трех пассах все ордена Перовского до пряжки за беспорочную службу, он спросил меня:
   - Вы-то, Euer Hochwohlgeboron3 - кто такое? Я вытаращил глаза, не понимая, что он хочет от меня.
   - Fraulein Maria E., Fraulein Maria К., Frau П., - всё женщины, тут нет ни одного мужского вида.
   Посмотрел я: действительно, тут были только пассы моей матери и двух наших знакомых, ехавших с нами, - у меня мороз пробежал по коже.
   - Меня без вида не пропустили бы в Таурогене.
   - Bereits so4, только дальше-то ехать нельзя.
   - Что же мне делать?
   - Вероятно, вы забыли в кордегардии, я вам велю заложить санки, съездите сами, а ваши пока погреются у нас. - Heh! Kerl, lass er mal den Braunen anspannen5.
   Я не могу без смеха вспомнить этот глупый случай, именно потому, что я совершенно смутился от него. Потеря этого паспорта, о котором я несколько лет мечтал, о котором два года хлопотал, в минуту переезда за границу, поразила меня. Я был уверен, что я его положил в карман, стало, я его выронил, - где же искать? Его занесло снегом... надобно просить новый, писать в Ригу, может ехать самому; а тут сделают доклад, догадаются, что я к минеральным водам еду в январе. Словом, я уже чувствовал себя в Петербурге, образ Кокошкина и Сахтынского, Дубельта и Николая бродили в голове. Вот тебе и путешествие, вот и Париж, свобода книгопечатания, камеры и театры... опять увижу я министерских чиновников, квартальных и всяких других надзирателей, городовых с двумя блестящими (248) пуговицами на спине, которыми они смотрят назад... и прежде всего увижу опять небольшого сморщившегося солдата в тяжелом кивере, на котором написано таинственное "4", обмерзлую казацкую лошадь. Хоть бы кормилицу-то мне застать еще в "Тавроге", как она говорила.
   Между тем заложили большую печальную и угловатую лошадь в крошечные санки. Я сел с почтальоном в военной шинели и ботфортах, почтальон классически хлопнул классическим бичом - как вдруг ученый сержант выбежал в сени в одних панталонах и закричалг
   - Halt! Halt! Da ist der vermaledeite Pass6, - и он его держал развернутым в руках.
   Спазматический смех овладел мною.
   - Что же вы это со мной делаете? Где вы нашли?
   - Посмотрите, - сказал он, ваш русский сержант положил лист в лист, кто же его там знал, я не догадался повернуть листа...
   А ведь прочитал три раза: "Es ergehet deshalb an alle hohe Machte, und an alle und jeder, welchen Standes und welcher Wiirde sie auch sein mogen..."7
   ..."В Кенигсберг я приехал усталый от дороги, от забот, от многого. Выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город: на дворе был теплый зимний день8, хозяин гостиницы предложил проехаться в санях, лошади были с бубенчиками и колокольчиками, с страусовыми перьями на голове... и мы были веселы, тяжелая плита была снята с груди, неприятное чувство страха, щемящее чувство подозрения - отлетели. В окне книжной лавки были выставлены карикатуры на Николая, я тотчас бросился купить целый запас. Вечером я был в небольшом, грязном и плохом театре, но я и оттуда возвратился взволнованным не актерами, а публикой, состоявшей большей частью из работников и молодых людей; в антрактах все говорили громко и свободно, все надевали шляпы (чрезвычайно важная вещь, - столько же, сколько право бороду не брить и пр.). Эта развязность, этот элемент (249) более ясный и живой, поражает русского при переезде за границу. Петербургское правительство еще до того грубо и не обтерлось, до того - только деспотизм, что любит наводить страх, хочет, чтоб перед ним все дрожало, словом хочет не только власти, но сценической постановки ее. Идеал общественного порядка для петербургских царей - передняя и казармы".
   ...Когда мы поехали в Берлин, я сел в кабриолет; возле меня уселся какой-то закутанный господин; дело было вечером, я не мог его путем разглядеть. Узнав, что я русский, он начал меня расспрашивать о строгости полиции, о паспортах - я, разумеется, рассказал ему все, что знал. Потом зашла речь о Пруссии, он восхвалял бескорыстие прусских чиновников, превосходство администрации, хвалил короля и, в заключение, сильно напал на познанских поляков за то, что они нехорошие немцы. Меня это удивило, я ему возражал, сказал прямо, что я совсем не делю его мнения, и потом замолчал.
   Между тем рассвело; тут только я заметил, что мой сосед-консерватор говорил в нос вовсе не от простуды, а оттого, что у него его не было, по крайне мере недоставало самой видной части. Он, вероятно, заметил, что открытие это не принесло мне особенного удовольствия, и потому счел нужным рассказать мне, вроде извинения, историю о потере носа и его восстановлении. Первая часть была сбивчива - но вторая очень подробна: ему сам Диффенбах вырезал из руки новый нос, рука была привязана шесть недель к лицу; "Majestab"9 приезжал в больницу посмотреть, высочайше удивился и одобрил.
   Le roi de Prusse, en le voyant,
   A dit: cest vraiment etonnant10.
   По-видимому, Диффенбах был тогда занят чем-то другим и нос ему вырезал прескверный. Но вскоре я открыл, что собственноручный нос был наименьшим из его недостатков.
   Переезд наш из Кенигсберга в Берлин был труднее всего путешествия. У нас взялось откуда-то поверье, что прусские почты хорошо устроены, - это все вздор. (250) Почтовая езда хороша только во Франции, в Швейцарии да в Англии. В Англии почтовые кареты до того хорошо устроены, лошади так изящны и кучера так ловки, что можно ездить из удовольствия. Самые длинные станции карета несется во весь опор; горы, съезды - все равно. Теперь благодаря железным дорогам вопрос этот становится историческим, но тогда мы испытали немецкие почты с их клячами, хуже которых нет ничего на свете, разве одни немецкие почтальоны.
   Дорога от Кенигсберга до Берлина очень длинна; мы взяли семь мест в дилижансе и отправились. На первой станции кондуктор объявил, чтобы мы брали наши пожитки и садились в другой дилижанс, благоразумно предупреждая, что за целость вещей он не отвечает. Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся; кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же история, и кондуктор уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что "нам дадут только пять мест".
   - Как пять? вот мой билет.
   - Мест больше нет.
   Я стал спорить; в почтовом доме отворилось с треском окно, и седая голова с усами грубо спросила, о чем спор. Кондуктор сказал, что я требую семь мест, а у него их только пять; я прибавил, что у меня билет и расписка в получении денег за семь мест. Голова, не обращаясь ко мне, дерзким, раздавленным русско-немецко-военным голосом сказала кондуктору:
   - Ну, не хочет этот господин пяти мест, так бросай пожитки долой, пусть ждет, когда будут семь пустых мест.
   После этого почтенный почтмейстер, которого кондуктор называл "Herr Major" и которого фамилия была Шверин, захлопнул окно. Обсудив дело, мы, как русские, решились ехать. Бенвенуто Челлини, как итальянец, в подобном случае выстрелил бы из пистолета и убил почтмейстера.
   Мой сосед, исправленный Диффенбахом, в это время был в трактире; когда он вскарабкался на свое место и (251) мы поехали, я рассказал ему историю. Он был выпивши и, следственно, в благодушном расположении; он принял глубочайшее участие и просил меня дать ему в Берлин записку.
   - Вы почтовый чиновник? - спросил я.
   - Нет, - отвечал он, еще больше* в нос, - но это все равно... я... видите... как это здесь называется - служу в центральной полиции.
   Это открытие было для меня еще неприятнее собственноручного носа.
   Первый человек, с которым я либеральничал в Европе, был шпион, зато он не был последний.
   ...Берлин, Кельн, Бельгия - все это быстро прореяло перед глазами; мы смотрели на все полурассеянно, мимоходом; мы торопились доехать и доехали, наконец.
   ...Я отворил старинное, тяжелое окно в Hotel du Rhin; передо мной стояла колонна
   ...с куклою чугунной,
   Под шляпой, с пасмурным челом,
   С руками, сжатыми крестом.
   Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и Rue de la Paix.
   В Париже - едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове "Москва". Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hotel de Ville, на cafe Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком: "a la Bastille!"
   Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря... искать Бакунина, Сазонова - вот Rue St.-Honore, Елисейские поля - все эти имена, сроднившиеся с давних лет... да вот и сам Бакунин...
   Его я встретил на углу какой-то улицы; он шел с тремя знакомыми и, точно в Москве, проповедовал им что-то, беспрестанно останавливаясь и махая сигареткой. На этот раз проповедь осталась без заключения: я ее перервал и пошел вместе с ним удивлять Сазонова моим приездом.
   Я был вне себя от радости!
   На ней я здесь и остановлюсь.
   Париж еще раз описывать не стану. Начальное знакомство с европейской жизнью, торжественная прогулка (252) по Италии, вспрянувшей от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале,-все это рассказано в моих "Письмах из Франции и Италии". Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих "Записок", - что же вообще письма, как не записки о коротком времени?
   ГЛАВА XXXV. МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ РЕСПУБЛИКИ
   Англичанин в меховой куртке. - Герцог де Ноаль. - Свобода и ее бюст в Марселе. - Аббат Сибур и Всемирная республика в Авиньоне.
   ..."Завтра мы едем в Париж, я оставлю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана11 сильна - но что бы ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе - и совершенно всего не сдует же реакция".
   Вот что я писал в конце апреля 1848 года, сидя у окна на Via del Corso и глядя на "Народную" площадь, на которой я так много видел и так много чувствовал.
   Я ехал из Италии влюбленный в нее, мне жаль было ее - там встретил я не только великие события, но и первых симпатичных мне людей - а все-таки ехал. Мне казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивите на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова "Republique Franchise", - я и не подумал, что именно потому Франция и не республика, что надо визу! (253)
   Мы ехали на почтовом пароходе. Общество было довольно большое и, как всегда, разнообразно составленное: тут были путешественники из Александрии, Смирны, Мальты. С Ливорно начиная, поднялся страшный весенний ветер: он гнал пароход с ^неимоверной быстротою и с невыносимой качкой; через два-три часа палуба покрылась больными дамами, мало-помалу слегли и мужчины, исключая одного седого старичка француза, англичанина в меховой куртке и меховой шапке из Канады и меня. Каюты были тоже наполнены больными, и одной духоты и жара в них было достаточно, чтоб заболеть; мы трое ночью сидели посредине палубы на чемоданах, покрывшись шинелями и рельверагами, под завыванье ветра и плеск волн, заливавших иногда переднюю часть палубы. Англичанина я знал: в прошедшем году мы ехали с ним на одном пароходе из Генуи в Чивита-Веккию. Случилось, что мы обедали только двое; он весь обед ничего не говорил, но за десертом, смягченный марсалой и видя, что и я, с своей стороны, не намерен вступать в разговор, он подал мне сигару и сказал, что "сигары свои он сам привез из Гаваны". Потом мы разговорились с ним; он был в Южной Америке, в Калифорнии и говорил, что много раз собирался съездить в Петербург и в Москву, но не поедет, пока не будет правильного сообщения и прямого между Лондоном и Петербургом12.
   - Вы в Рим? - спросил я его, подъезжая к Чивите.
   - Не знаю, - отвечал он.
   Я замолчал, полагая, что он принял мой вопрос за нескромный; но он тотчас добавил:
   - Это зависит от того, как климат мне понравится в Чивите. - А вы остаетесь здесь?
   - Да. Пароход пойдет завтра.
   Я тогда еще очень мало знал англичан и потому едва мог скрыть смех - и совсем не мог, когда на другой день, гуляя перед отелем, встретил его в той же меховой куртке, с портфелью, зрительной трубкой, маленьким несессерчиком, шествующего перед слугой, навьюченным чемоданом и всяким добром.
   - Я в Неаполь, - сказал он, поровнявшись.
   - Что же климат, не понравился? (254)
   - Скверный.
   Я забыл сказать, что в первый проезд он лежал в каюте на койке, которая была непосредственно над моей; в продолжение ночи он раза три чуть не убил меня: то страхом, то ногами; в каюте была смертная жара, он несколько раз ходил пить коньяк с водой и всякий раз, сходя или входя, наступал на меня и громко кричал, испугавшись:
   - Oh - beg pardon - jai avals soif.
   - Pas de mal13.
   С ним, стало, в этот путь мы встретились как старые знакомые; он с величайшей похвалой отозвался о том, что я не подвержен морской болезни, - и подал мне свои гаванские сигары. Совершенно естественно, что через минуту разговор зашел о февральской революции. Англичанин, разумеется, смотрел на революцию в Европе как на интересное зрелище, как на источник новых и любопытных наблюдений и ощущений и рассказывал о революции в Новоколумбийской республике..
   Француз принимал иное участие в этих делах... с ним через пять минут у меня завязался спор; он отвечал уклончиво, умно, не уступая, впрочем, ничего, и с чрезвычайной учтивостью. Я защищал республику и революцию. Старик, не нападая прямо на нее, стоял за исторические формы, как единственно прочные, народные и способные удовлетворить и справедливому прогрессу и необходимой оседлости.
   - Вы не можете себе представить, - сказал я ему шутя, - какое оригинальное наслаждение вы доставляете мне вашими недомолвками. Я лет пятнадцать говорил так о монархии, как вы говорите о республике. Роли переменились: я, защищая республику, - консерватор, а вы, защищая легитимистскую монархию, perturbateur de 1ordre publique14.
   Старик и англичанин расхохотались. К нам подошел еще один тощий, высокий господин, которого нос обессмертил "Шаривари" и Филиппом, - граф дАргу ("Шаривари" говорил, что его дочь потому не выходит замуж, чтоб не подписываться: "такая-то, неё (255) Argout"15). Он вступил в разговор, с уважением обращался со стариком, но на меня смотрел с некоторым удивлением, близким к отвращению; я заметил это и стал говорить на четыре градуса краснее.
   - Это презамечательная вещь, - сказал мне седой старик: - Вы не первый русский, которого я встречаю с таким образом мыслей. Вы, русские, или совершеннейшие рабы царские, или - passez moi le mot16 - анархисты. А из этого следствие то, что вы еще долго не будете свободными17.
   В этом роде продолжался наш политический разговор.
   Когда мы подъезжали к Марселю и все стали суетиться о пожитках, я подошел к старику и, подавая ему свою карточку, сказал, что мне приятно думать, что спор наш под морскую качку не оставил неприятных следов. Старик очень мило простился со мной, поострил еще что-то насчет республиканцев, которых я, наконец, увижу поближе, и подал мне свою карточку. Это был герцог де Ноаль, родственник Бурбонов и один из главных советников Генриха V.
   Случай этот, весьма неважный, я рассказал для пользы и поучения наших герцогов первых трех классов. Будь на месте Ноаля какой-нибудь сенатор или тайный советник, он просто принял бы мои слова за дерзость по службе и послал бы за капитаном корабля.
   Один русский министр в 1850 г.18 с своей семьей сидел на пароходе в карете, чтоб не быть в соприкосновении с пассажирами из обыкновенных смертных. Можете ли вы себе представить что-нибудь смешнее, как сидеть в отложенной карете... да еще на море, да еще имея двойной рост.
   Надменность наших сановников происходит вовсе не из аристократизма, барство выводится; это чувство ливрейных, пудреных слуг в больших домах, чрезвычайно подлых в одну сторону, чрезвычайно дерзких - в другую. Аристократ - лицо, а наши - верные слуги (256) престола - вовсе не имеют личности; они похожи на . павловские медали с надписью: "Не нам, не нам, а имени твоему". К этому ведет целое воспитание: солдат думает, что его только потому нельзя бить палками, что у него аннинский крест, станционный смотритель ставит между ладонью путешественника и своей щекой офицерское звание, обиженный чиновник указывает на Станислава или Владимира - "не собой, не собой... а чином своим!"
   Выходя из парохода в Марсели, я встретил большую процессию Национальной гвардии, которая несла в Hotel de Ville бюст свободы, то есть женщину с огромными кудрями в фригийской шапке. С криком: "Vive la Republique!"19 шли тысячи вооруженных граждан, и в том числе работники в блузах, взошедшие в состав Национальной гвардии после 24 февраля. Разумеется, что и я пошел за ними. Когда процессия подошла к Hotel de Ville, генерал, мэр и комиссар Временного правительства Демосфен Оливье вышли в сени. Демосфен, как следовало ожидать по его имени, приготовился произнести речь. Около него сделали большой круг; толпа, разумеется, двигалась вперед, Национальная гвардия ее осаживала назад; толпа не слушалась; это оскорбило вооруженных блузников, они опустили ружья и, повернувшись, стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди; граждане "единой и нераздельной республики" попятились...
   Дело это тем больше удивило меня, что я еще весь был под влиянием итальянских и, в особенности, римских нравов, где гордое чувство личного достоинства и телесной неприкосновенности развито в каждом человеке, не только в факино20, в почтальоне, но и в нищем, который протягивает руку. В Романье на эту дерзость отвечали бы двадцатью "колтелатами"21. Французы попятились может, у них были мозоли?
   Случай этот неприятно подействовал на меня; к тому же, пришедши в hotel, я прочел в газетах руанскую историю. Что же это значит, неужели герцог Ноаль прав? (257)
   Но когда человек хочет верить, его веру трудно искоренить, и, не доезжая до Авиньона, я забыл марсельские приклады и руанские штыки.
   В дилижансе с нами сел дородный, осанистый аббат, средних лет и приятной наружности. Сначала он ради приличия принялся за молитвенник, но вскоре, чтоб не дремать, он положил его в карман и начал мило и умно разговаривать, с классической правильностью языка Портройяля и Сорбонны, с цитатами и целомудренными остротами.
   Действительно, одни французы умеют разговаривать. Немцы признаются в любви, поверяют тайны, поучают или ругаются. В Англии оттого и любят рауты, что тут не до разговора... толпа, нет места, все толкутся и толкаются, никто никого не знает; если же соберется маленькое общество, сейчас скверная музыка, фальшивое пение, скучные маленькие игры, или гости и хозяева с необычайной тягостью волочат разговор, останавливаясь, задыхаясь и напоминая несчастных лошадей, которые, выбившись из сил, тянут против течения по бечевнику нагруженную барку.
   Мне хотелось подразнить аббата республикой и не удалось. Он был доволен свободой без излишеств, главное без крови и войны, и считал Ламартина великим человеком, чем-то вроде Перикла.
   - И Сафо, - добавил я, не вступая, впрочем, в спор и благодарный за то, что он не говорил ни слова о религии. Так, болтая, доехали мы до Авиньона часов в одиннадцать вечера.
   - Позвольте мне, - сказал я аббату, наливая ему за ужином вино, предложить довольно редкий тост: за республику et pour les hommes de 1eglise qui sont republicains!22
   Аббат встал и заключил несколько цицероновских фраз словами: "A la Republique future en Russie!"23
   "A la Republique universelle!"24 - закричал кондуктор дилижанса и человека три, сидевших за столом. Мы чокнулись.
   Католический поп, два-три сидельца, кондуктор и русские - как же не всеобщая республика?. (258)
   А ведь весело было!
   - Куда вы? - спросил я аббата, усаживаясь снова в дилижанс и попросив его пастырского благословения на курение сигары.
   - В Париж, - отвечал он, - я избран в Национальное собрание; я буду очень рад видеть вас у себя - вот мой адрес.
   Это был аббат Сибур, doyen25 чего-то, брат парижского архиерея.
   ...Через две недели наступало 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные июньские дни. Тут все принадлежит не моей биографии - а биографии рода человеческого...
   Об этих днях я много писал.
   Я мог бы тут кончить, как старый капитан в старой песне:
   Те souviens-tu?.. mais Ici je marrete,
   Ici finit tout noble souvenir26.
   Но с этих-то проклятых дней и начинается последняя часть моей жизни.
   ЗАПАДНЫЕ АРАБЕСКИ
   Тетрадь первая
   I. СОН
   Помните ли, друзья, как хорош был тот зимний день, солнечный, ясный, когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались?
   ...Был уже вечер, возок заскрипел по снегу, вы смотрели печально вслед и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все было налицо, одного только недоставало - ближайшего из близких, он один был далек и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде. (259)
   Это было 21 января 1847 года.
   С тех пор прошли семь лет27, и какие семь лет! В их числе 1848 и 1852.
   Чего и чего не было в это время, и все рухнуло - общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье.
   Камня на камне не осталось от прежней жизни, Тогда я был во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне залоги. Я смело шел от вас с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь, я искал независимой арены, мне хотелось попробовать свои силы на воле...
   Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стала мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало.
   А ведь я нашел все, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира - да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и вообще такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия.
   Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа; отступая от нее, я написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить.
   С половины 1848 года мне нечего рассказывать, кроме мучительных испытаний, неотомщенных оскорблений, незаслуженных ударов. В памяти одни печальные образы, собственные и чужие ошибки - ошибки лиц, ошибки целых народов. Там, где была возможность спасения, там смерть переехала дорогу...
   ...Последними днями нашей жизни в Риме заключается светлая часть воспоминаний, начавшихся с дет(260)ского пробуждения мысли, с отроческого обручения на Воробьевых горах.