«Как, как?»
   «Из чернолупленного!»
   Халыпыч объясняет: как чернокнижники от старого износу теряют мужскую возможность, они идут на мелководье спящих хариусов лупить. В особые ночи, в места такие: как в чёрных книгах указано. С наговором, конечно, ходят, с асмодеевыми знаками и бессовестными шептаньями.
   Срежут молоденькую ольху, ствол оголят и по тихому мелководью — хрясь! хрясь! Где хариусы-то спят. Называется — лупленье по-чёрному. Какая рыба всплывает — тот её хвать! Привяжет мочалом к копчику. Носит на себе; и так ест и спит. Хариус подгнивает на копчике, светится синенько. Своё действие оказывает.
   На седьмой день рыбьего ношения чернокнижник получает свойство. Да... Баба боле не отстанет от него, так её и зудит: опять бы ненаглядное полелеять! Закабалена.
   Сашка спрашивает: «Поди, и ты попытал?» Халыпыч: «Не-е, мне противно бабу морочить. Ведь ей лишь мнится найденная любовь. Мечтой себя тешит несчастная, а он просто полупливает её по месту, поверху. А никакой твёрдой правды нет. Избёнка нетоплена». Я не могу, Халыпыч объясняет, травить в человеке звезду надежды, коли та одним горит — был бы месяц становит! Ждёт избёнка правды крячей, а не обман висячий.
   Но тут, мол, не только обман гостеприимства. Есть другое ещё. Какие хариусы луплены по-чёрному, но не взяты, они очухаются. И в молоках у них заводятся каменючки. От них всякая хитрая зловредность, от каменючек этих. Опасны очень разнообразно. Как чернокнижник добудет хариуса такого, много к чему применит каменючки. К разной погибели, расщепись его сук!
   «То-то хлобыстнул в тебя — а ты и ухом не повёл, — Халыпыч Сашке толкует. — Невдомёк тебе, что такое ты в себя принял». Даже-де любовь не сбилась в момент попадания. И ранки сгладились за делом, на кобылке-то. О, и каменючки! Сидят в обоих грузилах. Как ты отдаёшь себя, так и они тебе свой вред отдают, в каждый твой случай. И мрёшь. Во-о отомстил! Обида тебя поджидает последняя: через великую муку помереть на радостном человеке. Она ж не будет знать. Ей ублаженье, а у тебя — последняя отдача.
   Сашка слушает, и так ему печально. Молодой ещё такой, любовь и радость была, а тут какой разврат! От похабства удумали чего седые старики: лупленье хариусов! А рыба бедная и знать не знает, куда применяют её. Думает — в уху пошла. В расстегайчик под водку-мамочку. Знала в она эту мамочку, стерляжий студень! Делаешь человеку радость, а на вас глядят с думой про гадость.
   «Нельзя ль, дедок родимый, — Халыпыча просит, — вывесть каменючки? Уж уплачу. Бери хоть пятистенок! На пороге дави мои причиндалы утюгом, но только выдави эти каменючки». Колдун ему: «От давленья они подымутся в брюшину, а после опять сойдут. Одно излеченье — выложить!»
   Ножик на бруске правит, особые ножницы длинные вынул, с загибом, а Сашка: а как же с царицей спать? Халыпыч: «Ну, то — не твоя забота. Раз уж сама царица тебе будет дана, это дело образуется». — «Как же они образуются, выложенные?» — «Ну, то уж пусть у царицы голова болит».
   Сашка: «Не могу я её подвести». Халыпыч ему: не рискуй, мол; сейчас вон сделаем, а там, главное, надейся.
   «Заради надежды и буду пушку на колёсах держать!» — отстоял болезный дела.
   И до того зажил смирно! Нинку с Лизонькой попросил уйти, не обижаться. Отступного дал, скотину уступил чуть не всю. А на помощь по дому завёл бобыля-подстарка. И существуют вдвоём, проживают деньги остатние. Ворота на трёх запорах; бобыль никакую бабу и вблизь не подпускает.
   Собак достал заграничных голенастых, брюхо подведённое; в пасти курица умещается. Ненавидящие — кто не в штанах — собаки! Нарочно на то они выведены. Вывели их таких в старину — для войны с Шотландией. Шотландцы-солдаты в юбках: ну вот.
   Сосед — по пьянке без штанов — постучался в ворота... Что сталось! Лай, рык; одна цепь — диньк! другая... Пока через забор перемахивали собаки, он — пьяный, пьяный — а рубаху с себя раз! да ноги в рукава. Лишь это спасло.
   А у Сашки случая с бабой нет — он и держится на сохранённом полздоровье. Утром редьки с квасом покушал и на чердак голубей гонять. В обед с бобылём похлебают ленивых щей, оладий с творогом поедят. Бобыль на хозяйство, а Сашка ляжет на кровать, простынёй накроется, поставит на табуретку маленькую рюмочку. Покуривает себе, прихлёбывает. Знаешь, мол, царица, судьбу свою? Чувствуешь чего такое, хе-хе?
   А за воротами подковы — цок-цок. И встала запряжка. Собаки — молчок. В ворота стучатся. Отпирает бобыль: ни одна не взлает собака. Кто-то в сени ступил. Бобыль, слышно, говорит: «Страдает хозяин через похабных людей». Заводит молодого человека. Костюм на том шёлковый, не наш. Иностранец-мужчина; лицо очень смуглое, красивое. «Здрасьте», — и дальше как положено, вежливо; но, конечно, несвычно для слуха говорит.
   За ним негр заносит вещи. В таком точно костюме дорогом. Только на хозяине шёлк жёлтый, а у негра — белый-белый. Сашка — простынёй обёрнутый — и сел на койке. А этот молодой: помните, барышню спасли? «Помню, ядрён желток, и даже очень!» Ну, мол, я от неё. Не надо ль чего хорошего сделать? Всё в наших силах.
   Сашка: да как вам сказать... А бобыль: «У него яйца попорчены смертельно, и любая баба может забрать жизнь, как суп съесть!» Сашка на него: не груби! Человек-де новый. Ему ль понять, до какой жестокости у нас доходит разврат? Вон хариусов лупят по-чёрному ради обмана женщины...
   Приезжий: «Ну-ну, слушаю...» На лавку сел, шляпой обмахивается, ногу на ногу. Ботинки заграничные, но бывают такие и в Ташкенте. Перед и подошва белые, задок коричневый. А носки на нём лазоревые, в малиновую полоску. Ну, скажи — так и напомнилась птица Уксюр!
   У Сашки от воспоминания поддалась душа. Всё, как оно проистекло, рассказал до мелочи. У приезжего от жалости слёзы. Горит лицом. Смуглое, а сквозь смуглость полыхает красиво так. И уж он шляпой машет на себя, машет. Разобрал вещи, открывает саквояж. Коробочка с порошками. «Какое это, — говорит, — у вас строение около?» — «Сруб для винокуренья». — «Ага, оно подходяще. Идёмте!»
   Сашка: неуж-де знаете средство? «Всё увидите, чего надо! Не будем опережать».
   В сруб вошли — приезжий вмиг разжёг огонь. Щепотку какую-то посыпал на дрова, и заполыхали от одной спички. Дверь дубовую заложил бруском. В срубе и воды чистой наготовлено, и брага до весёлой крепости доходит — из яблок. Анисовые яблоки. Дух — в голове хороводы! Рядом и ржаная, и ягодная бражка для перегона.
   Приезжий каждую бражку помешал, да палец в неё и на язык попробовал. Почмокал эдак. И головой поводит: «О! О!» Дело хорошее, мол.
   Выбирает пустую бочку. «Где у вас бурав есть?» И отверстие в средней клёпке провертел. Поставь бочку, в неё влезь: верхний край придётся тебе по грудь, под соски. А отверстие в аккурат пониже надпашья. Ну, этот приезжий кленовым гвоздём его крепко так забил.
   Раздевайтесь, говорит, и наливайте пока чистой воды. Сашка слушается — чего ему... Гость кивнул: «Теперь — браги анисовой». И отсчитал девять ковшиков. Да ржаной бражки — пяток. Да четыре ковша ягодной, ежевичной. После этого сымает с себя ремешок: шведская кожа, тремя битюгами не порвёшь. И хитрым узлом завязывает Сашке за спиной руки. Проворно запястья завязал. А тому — хоть перетри верёвками! вылечи только.
   Он улыбается, гость. Указал влазить в бочку. Подмышки поддерживает, помог. Больной — ладно; исполнено. Стала бочка полнёхонька, по самый краешек. Стоит Сашка в воде да в трёх бражках. Пузырьки поверху. Гость: «Где у нас тут перегнанная водочка?» — «Вон в поставце — лафитники. В зелёном — двойной выгонки, в синеньком — тройной».
   Гость налил ему стопку двойной выгонки да тройной — рюмочку. «Это выпейте, этим запейте...» Приятно приняла душа. Ну — держись теперь! Всыпал порошок в бочку. Там была муть, болтушка — враз стала густа. Чёрная — дёготь! Всыпал другой порошок — гущина зашипела. И переходит в прозрачную влагу. Чистая! Скажи — слеза!
   А от третьего порошка эта влага начала нагреваться. Сама вроде собой, с гудом каким-то. Всё горячей и горячей. Сашка в бочке топочет, а гость: «Если гвоздь кленовый не выбьете, гуд и нагрев не прекратятся. Сваритесь!» — «Да с чего я выбью? Не с чего!»
   Тут приезжий этот большую стопку тройной выгонки принял — костюм с себя. Подтяжки отстегнул, сбросил всё — девка! Здоровая, спелая, а гладкая! Эх, и красотища, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья! Зажми ладонью глаза — она сквозь руку засияет блескучей красотой, так и полонит прелестью сладкой, круглотой белогладкой.
   Как подпрыгнет! То одной ногой — туда-сюда, то другой. Извернётся, потом потянется — томно так, сладенько. Шажком вёртким и так, и этак. Ну, кажет себя! Да как стала задом играть, хрен послушный, труд нескушный! Прямо перед Сашкой.
   Ну, он и спасать себя от сваренья. Три раза промахнулся по гвоздю. Не глядит в бочку-то — к влекущему взгляд припаяло. Вот всей силой характера глаза оторвал, терпит, сколь может. Хорошо — влага прозрачная. Как наддал — выскочил кленовый. Из бочки полилось: и гуд пропал, и остыло тут же. Приятная теплота только в остатней влаге.
   Приезжая двумя руками его приподняла. Помогла из бочки вылезть — уж и ловка девушка! Ухватиста. Ремешок распустила с рук.
   Сашка не помнит себя, конечно. Едва не сварен живьём человек, как же... Трясенье колыхает его; дрожь одну лишь колотушку не колотит: тверда и нацелена. Он, беспамятный, знай — приспосабливает, мостится. А девушка — нет. Уклонилась от приёма. Шмелю бы ужалить, да жало, не войдя, плюнуло в промах... Так и сорвалась струя. Под ногами — из бочки вылитое: к луже — лужица. И, слышно, по полу что-то: не стукнуло даже, а так... О, каменючки! Обе вышли. Походят на мышиный помёт, но твердющие!
   Вот таким лишь способом и выгнало их. Через угрозу сваренья в самый-то жизненный миг.
   Сашка бросил их в крысиную нору, руки помыл после них. Уф! Излеченье. Залезли с приезжей в бочку: влаги до середины в ней, а тут поднялась. Гвоздь кленовый на место воткнут. На десять шагов отлетел, как был выбит... Погрелись, от переживанья отошли. Ладошками друг дружку погладили, помыли. И тогда уж пошли у них занятия. Каменючек нет, с маху спрыгивать не надо. И ему не боязно смертельного окончания. Хорошее дело!
   Вольно страдальцу вставать — не стращаться горькой расплатой перед медком молоденьким.
   «Пропотей, а то умучился! — она ручками-то нежит исцелённого: — Милый наново рождён, старичок освобождён!»
   Во влаге тёпленькой Сашку по надпашью гладит и ровно натолкнулась ладошкой на рукоять большую. Что за рычаг такой ввысь выперся, с маковкой укрупнённой? Не им ли дверочку отворить в погребец мой заветный? «Им! Им, красивая!» — «Да к ларчику ли такой бульдюжина? Подержу-ка снаружи я...» И ручкой приналегает — опёрлась всем телом: держит он её.
   Сашка: «А не выложен часом ларчик атласом?»
   «Им и выложен, милый, как не им!»
   «Атласом маковка драена — глядь, и счастье нечаянно!»
   «Неужель?»
   «Так у нас, хорошая, так, приветливая...»
   Усаживает её пупком к пупку, она ножками его в плотный обним, он руками её за сладкую прелесть. Качает сдобу, и в голос оба. Надраивают маковку до блеска-сияния, в бочке-то сидючи. Кинет в счастье криком-вздроглостью — затихнут до бодрости.
   В эти промежутки и выясняется про ссыльную. Ускользнула она с роднёй за границу. Ну, по курортам там. С отдыхающим знакомится, с португальцем. Вышла за него, а он — принц; и скоро и король. Но события идут, и в Португалии его свергают. Он — в иху колонию, в Бразилию, там объявляется императором. И она — императрица, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья!
   То ли у нас в области: первые-главные воруют, воруют, но их — куда свергать!.. Выдвигают послами: туда же в Бразилию да в Португалию. Вот и провести бы обмен. Ихних послов к нам в первые секретари, в областные главари. Может, и не воровали бы так от непривычки.
   А наш народ привычный на интересное. Бразильская кровь от той красивой Альфии пошла по местности. Сашкину лекарку смуглую звали Альфия. И кто говорит, что татарское имя, не понимают в этом. Конечно, теперь встретишь татарку, а она — Альфия. Значит, мол, и та Альфия была не бразильская.
   Нет, бразильская была! Которые старики жили ещё недавно — вспомнят и затрясут головами от плача. Девяносто лет, а любовь не давала себя забыть. Уж и любили её в свои года! Мечтали о ней — ну, мученье. Чувствительны были люди на девушку.
   Она, Альфия, состояла у императрицы в приближённых. Та ей нет-нет да помянет про Сашку. Спас, мол, а повидать нельзя. Полюбила его с того одного раза, бычий мык, задом брык! Говорит Альфие: делюсь с тобой сердечным... Всем поделюсь! Полностью!.. Езжай к нему на счастье.
   Как чуяла, что его надо вызволять. Снарядила со всяким порошком, со всяческим средством. На любой случай предусмотрено. Мало ли чего, мол, может быть, но чтобы счастье и процветание были обеспечены человеку. И как-де он меня парнишкой посчитал, ты ему так же явись. В память любви... И плакала при этих словах, просто была в истерике.
   А Сашка — чесать его, козла! — только и помнил о ней, что благодаря каменючкам. Через неё, мол, принял в оба грузила. А так — нет. Царицу ему...
   Альфия, когда они опять бочку долили и в ней сидят, поплёскивают, — досказала всё. А он ей — про своё. Как птицу Уксюр увидал, что услыхал от Халыпыча, ну и дальнейшее... Она говорит: знаем мы про такую птицу. У нас её почитают. Ваш старый человек, Халыпыч-то, ох, умён! В Бразилии был бы ему самый почёт. А Сашка: «Что, исполнится в конце-то концов? К царице повезёшь?» Альфия: да разве ж не исполнилось? С кем тогда сомкнулись, на вашем песочке, — императрица! Даже больше царицы или королевы. Но вообще основное — лишь бы корона на голове.
   «Но тогда не было короны!» — «Короны не было, но тело-то одно!..»
   Да... Такотки. Сашка после два ковша выпил ягодной. Для перегона бражка — он так выпил. Мечта — на запятках...
   Ну, поженились с Альфиёй. Она, чтоб собак особых со двора не сбывать, в юбке не ходит. Жалко собак-то. Через жалость ходит, как бухарцы называют, — в шальварах. Материал дорогой до тонкости: так и сквозит голое-то. Ох, наши бабы и хают её! В глаза — совесть не даёт: человек всё-таки приезжий. Зато как мимо прокачает в шальварах кочаны упругие — шипят.
   Одна Нинка: «Ой, бабоньки, да не мы ль на Лядском песочке пяток годков назад...»
   «Не было там при нас, как теперь хамят!»
   «Ой ли...»
   «И у Александра был стыд, а сейчас и не стыдится за неё! Вылечила — и чего? До бесстыдства довела! Так лечат, что ль?»
   Лечат не лечат, а из мужиков болеет по Альфие фронтовой человек. Пытанный жизнью, но сила при нём. И сейчас ещё наша местность даёт таких бугаёв. Ух-х, здоровый! Усы чёрные — Касьян. Прошёл десять лет службы да войну. И, несмотря на то, повторяет-твердит: знал бы, какое страдание будет от лазоревой материи, на вторую упросился.
   На Альфие чаще-то лазоревые шальвары. Но иной раз малиновые или жёлтенькие. Касьян со своего двора выйдет, за ней идёт — этак поодаль. До службы не женился, вот один подымает хозяйство.
   Говорит Альфие: «И что это за ножки облекает дымочек сизенький, аж хозяйство моё — кол без дворика — дымом курится? Отгадай загадку!»
   «Дворик знаю, кол понимаю, а чтоб хозяйство зазря не дымилось, колом не пугай — деликатно зазывай».
   «Зову, умница, зову!»
   «Нет, добрый человек, для чужой жены верной это не зазыв терпеливый, а грубый испуг. От твоего испуга скорее мужа зазову во дворик!»
   Но не всякий раз зазовёшь. Как мечта про царицу с Сашки сошла, вступил в степенную силу. Всё в езде. Мельницы ставит, гурты скота закупает; промышленный стал человек. Дались деньги — так и растите!
   А Касьян это наблюдает. Думает: не может красивая сдоба задаром сдобиться. Не зазря матерьял помогает. Как ни дорог, а для боле дорогого носится... Есть у ней кого послать за шоколадом да за чаем — но ходит сама. У! И ходят же те ножки плавно по фронтовому сердцу... А до чего скумекано умно про дворик, про кол! Знаю-де и понимаю, но хозяйство твоё не манит, а ровно дымом глаза ест. Объяснила: жалею, мол, и оттого — испуг: не дать бы лишней жалости. Как от дыма, отвожу глаза. Пока испуг меня пугает, твоя мечта — дым всего лишь. Да... зряшный, как и подъём хозяйства. Одинокий подъём-то. Неразделённый.
   Чем бы оборотить испуг насупротив? чтоб потянул испуг-то... Поговорил Касьян со стариками, с Халыпычем. Отнёс ему портсигар трофейный — серебряный с позолотой.
   Вот Сашка уехал недели на две — мученик сей момент к Альфие. Бычина, шея — во-о, а стоит бледней гуся ощипанного. Так приказал себе.
   Вспомните, говорит, страданья вашего мужа. То же и я...
   «Чего, чего?»
   Он ей: как вы, мол, советовали зазвать молодую во двор — подымать хозяйство, — я и попытался. Позвал замуж хорошую девушку: уж с такой охотой она ко мне! И родители с виду не против. Скоро в и свадьбу играть. Да уследил нас её отец, чернокнижник... Шарахнул из двух стволов. Хозяйство моё на подъём, да рыбьи каменья в нём...
   Шепчет-жмурится: уж и крутило-ломало меня! Какую боль-муку поел, и ещё предстоит. Знать, скоренько после свадьбы помру. Приберёт чернокнижник избу и трофейную лошадь. Молоденькую вдову за дружка отдаст, такого же чернокнижника: семьдесят семь годов ему. Вместе лупят хариусов по-чёрному.
   Альфия как глянула на него, глянула! Зря-де и слово говорила с таким! Вон встряли в чего, а я, мол, виновата. Ишь, как ловок советы понимать! Ну, молоденькая ласкала хорошо, она и доведёт до конца.
   Тут он и грохнись. Ушлый — фронтовик. Чай, не один раз получал раны. Грянулся как без памяти. Она его и так, и сяк шевелит — на помощь не зовёт никого. Зубы разжала ему ложкой, порошок в рот, капельки. Стала виски растирать, он глаза открыл: в бору-де есть винокуренный сруб заброшенный. Я его подновил, наготовил там. Проехать туда так-то и так... Вы верхом хорошо ездите.
   «Не сделаю, мил человек». — «Да где же тогда ваша совесть? Всё у вас есть для спасенья, и не дать? И не стыдно вам будет перед нашим народом?» Давай стыдить эдак. Лежит укоряет. Ну, скажи — добирается до стыда.
   Она: «Делать бесполезно. Он опять стрельнёт в вас». — «Э, нетушки! Я к его дочке близко не подойду. Никакой свадьбы, если вылечусь».
   Альфия так это, потрогала его. Набирайтесь, говорит, сил; леченье тяжёлое.
   Ну, он барашка поперёк седла и к срубу тому, в бору-то. Ночь переночевал, барашка разделывает, а тут и она, Альфия — две булочки, сахарный роток! По росе, пока жары нет, и приехала, пеночка с варенья. Чуть кивнула ему; с лошади и в сруб.
   Он снаружи костёр развёл, жарит шашлыки, а она в срубе делает, чего надо. Вот он зовёт: «Покушали бы! То — дорога, сейчас — труды». Вышла; одетая наглухо, от комаров. Поели шашлыков, поели — она помалкивает. Только один раз ему: «Курдючное сало есть?» — «А это что, растопленное?» — «Остынет — на хлебец намажьте мне, посолите». Бутербродик такой сделал ей.
   Заходят в сруб; под таганом огонь, вино курится, в кружку каплет. Заперлись. Она без стесненья на всё его на голое. Ну, как докторша. Тот же ремешок из шведской кожи на руки ему.
   А хлебной браги дух силён! Яблоки не поспели ещё, зато из зерна проросшего, да из солода брага играет. Ежевичная бражка стоит. И из овечьего молока, с сахаром. Богатые бражки. Касьян заране перегнал с ведёрко двойной выгонки, кружку — тройной. Запотела кружка: из ключевой воды вынута. Бочка приготовлена, кленовый гвоздь торчит.
   Ага — Альфия отсчитала ковши бражек разных в бочку, помогла ему залезть. Стаканчики поднесла, порошки всыпает чередом. Болтушка в бочке счернела до гущи — черней нельзя. Зашипело чёрное-то — и нету! ровно как роса сделалась. И разом тебе гуд и нагреванье.
   Касьян, здоровущий бугай: «Ой, — орёт, — как блохи едят!» А в бочке пузырьки, пузырьки, парок в нос шибает. Всё круче жар-то, вот-вот кипяток будет.
   «Лечи, добрая!»
   А она бутербродик двумя пальчиками держит и откусывает. Одета наглухо, пуговицы все дорогие, с блеском. Глядит, как он из бочки норовит выпрыгнуть, кушает хлебец с сальцем курдючным.
   Во-о баба, чеши её, козу, калачи — подарок! Приодеты они, круглые, сдоба яристая: соблюдена чинность. А бутербродик — во вкусное удовольствие, при вопле-то мужика. Сам же Касьян ей намазывал да солил.
   Хотел бочку раскачать, свалить — куда! Приросла. Вдаряется в жалкий крик — вот тебе и фронт. Может, и раны открываться стали уже... А она вжик: пробеги пальцами по пуговицам дорогим — и всё спало с неё.
   Чего он себе ни представлял, а тут до того кинулось в глаза круглое да игручее, сверкнула белосахарность — его и ожарь, чуть не сваренного, ядрён желток, стерляжий студень! Стоит, рот разинул: гляди, глаза выронишь. И живое сваренье нечувствительно.
   Альфия к нему пупком; да одним бочком, да другим. И вьётся станом: ну, словно яблочки с яблони трясёт. Качнёт — а сдоба вздыбится, калачи подовые восстали: во-о! Хлопни — не оторвёшь ладонь! А яблочки не сронятся: сильней качни, круче мах, размашистей!.. Касьяна — в кряк. Руки за спиной связаны, но сила и в другом знает себя. Долбанул по кленовому гвоздю — гвоздь из бочки да Альфие по заду. Отскочил — и по щеке его.
   Эдак вроде перебросились затычкой...
   Из бочки хлынуло, Альфия поддержала его, чтоб вылез. И сила тоже в ней — поддержать бугая голого! Ремешок у него на руках распускает, а он думает: чай, не пугает больше испуг-то! Гладить начал её, уж и умилённый от неё такой. Она к одежде клонится к своей, на полу. А он довольный! Вот, мол, приноровлю морковину под круту пудовину.
   Пристраивается сзади для излеченья, тут она из одежды шкурку тёмненькую — дёрг! С золотым отливом. У старых линей отливает этак чешуя. Шкурка дорогая: бывает бразильский зверёк интересный — помесь дикой кошки и скунсовой вонючки. От него и шубка.
   Она снизу, Альфия, и махни за спину рукой: шкуркой тёмненькой с золотом обмахнулась, Альфия — две булочки, сахарный роток.
   Касьян до чего уж не помнил себя, бычий мык, задом брык, а тут маленькие иголочки проборонили глаза. Был мык, да стал крик. Чёрную старуху облапил! Согнутая, тощая, кожа гармошкой. Ещё и лицо повёртывает к нему:
   «Ха-ха-ха!»
   Он и отлипни. Какое леченье там! Вместо Альфии — вон чего. Такая и не голая пуганёт. А тут-то... Клоки седые, пасть — дыра, а остальное безобразие... Девяноста лет старуха страшная. Встала, хохочет.
   Как в крик его вдарило, так с криком и спасался на четвереньках. Обезумел — встать некогда. Из сруба — и кубарем прочь. Вслед:
   «Хо-хо-хо! Пуганый, золотенький, дашь дождичка и не отвыкнешь! Гладкое сладко, негладкое — пьяно!»
   Тьфу ты! Почечуй во все проёмы!..
   А старуха из сруба:
   «От сладкого — хмельного ищут! Твой дождик — мой хмель, грибочки!»
   Заткнул уши; лежит, дрожит. Комары жрут его. Вот тебе и угадала: кол, дворок да хозяйство! Нагадала-сколдовала, с кем хозяйство подымать. Пускай лучше ни кола, ни дворка, а на довеске синичка качается. Чтоб тебя для твоего муженька этак обернуло, расщепись его сук!
   Лежит — ага: выходит из сруба Альфия. В полной одежде — никто и не скажет, что вот, мол, только-то чего... а! Пуговицы дорогие застёгнуты все. Садится на лошадь. Касьян к ней было — но как отнялось всё.
   Она себе уехала, он пополз кругом сруба. Страшно старой асмодейки. Ну, подняли его ноги — никого в срубе, как заглянул. Увезла, видать, колдовство с собой. А как трясла яблоньку! талия не толще лозины, сдоба кругла — калачи подовые; роток сахарный... Не съелось яблочко. Ну, плачь и плачь! Прямо в слезах человек.
   Шашлыки остыли, недоедено сколько. Сел, доедает. Брага ещё постоит, не пропадёт. Мясо, считай, съел уже. Выпил ковшик тройной выгонки. И чего, думает, было орать-бежать? Конечно, ей смех — Альфие. Когда она шла себе в шальварах, сквозь видных, упружила кочаны, а я к ней: какой испуг бывал-подымался! так и видать его... А и тут — по кленовому гвоздю молотнул! И с эдаким — убежал от шуточной старухи. Будто стал не испуг, а соломки пук. Разве ж потянет ушлую любовь на слабодушие? Всю обратную дорогу смеялась, поди...
   Ругает себя мужик, не жалеет матерка. Надо-де было зажмуриться, отворотиться. Посидеть так — она в и вернулась в своё обличие, калачи — подарок, размашистый мах!
   И вот к ней с этой мыслью... В сенях упал: «Силов моих нету! Каменючки губят!» Альфия: «Ну, хоть как-нибудь доберитесь в дом-то». Ободряет его. Он сипит: «Сосёт погибель — не могу!» — и ползком к порогу.
   А она в дверях растворённых: шальвары тонюсенькие, всё сквозь видать. Он вылупил снизу гляделки: там ядрёно, там ершисто! и неуж недоступно испугу? Неужель не взъерошу ершистый мысок? А стать! А бодрость! Сам в себя каменючками стрельну, только в через эти радости леченье принять...
   «Эх, вы, — говорит, — через вашу шутку не вышло из меня ничего... При смерти человеку по губам — этак-то, а не дали пить». — «И чего же это по губам такое?» — «Не шутите, Альфия Рафаиловна, нехорошей грубостью. У кого смертный кашель холодный — что тому, как не горячий мёд?»
   Переступила в дверях, качнула круглыми, сияющими сквозь лёгкий дымок, и без смеха ему:
   «Чего не брали мёд?»
   «Стыдно вам при таком теле и красоте-прелести похабничать с полюбовным делом! Да чтоб я навострился на безобразие?.. Тьфу — шкура гармошкой, кости трещат, клок седой».
   А она:
   «От кашля, мил человек, мёд тебе нужен или строишь приглядки: с белыми ль булками подаётся, с изюмом ли сочным да нежной ли ручкой?»
   Он лежит под порогом, стонет-сипит. Она не отлучается. Похаживает над ним; возле эдак-то потянется, повернётся резвёхонько. Эх, он думает, ершистое место, ядрён испуг! Что ни будь, а попугаем друг дружку до правды... «Мне бы, — просит, — откашляться. Уважьте, Альфия Рафаиловна, не конченную болезнь!»