Ему давно было известно, что у меня много знакомых среди самых отчаянных обитателей подземелий «Утюга» и «Сухого оврага», с которыми я за «семикаторжным» столом его трактира не раз водку пивал, и они меня не стеснялись: и Беспалый, и Зеленщик, и Болдоха, и Степан Махалкин, родной брат Васьки Чуркина. Они меня не стеснялись, сами мне давали наперебой материал и гордились перечитывать в газетах свои сообщения, от которых полиция приходила в ужас. Из-за этого и сам трактирщик Кулаков меня подобострастно принимал, а уже Семка прямо в нитку передо мной тянулся. Он первым делом заявил мне, что теперь служит на отчете, а хозяин живет в своем имении и редко приезжает. Рассказывал о старых общих знакомых — кто сослан, кто на высидке и кто где «дельце обделал». Во время рассказа он на минутку отрывался к кассе получить деньги. Все это меня мало интересовало — я от трущоб уже отдалился и давно о них не писал.
   — А вчера ночью обход был… Человек двести разной шпаны набрали… Половина нищие, уже опять вернулись, остальные в «пересыльной» сидят… и эти придут… Из деловых, как всегда, никого — в «малине» отсиделись. А было что взять: с неделю назад из каторги вернулся Болдоха, а с ним Захарко Дылда, безухий… вместе тогда за убийство судились и вместе бежали… Еще его за рост звали «Полтора Захара, с неделю ростом — два дни загнулось». Вы помните их?
   — Болдоху хорошо знаю… Он мне сам рассказал о гуслицком сундуке, а я с его слов напечатал подробности… Небольшой, с усами, звали Сергей Антонов, помню!
   — Теперь не узнаете. Носит подвесную бороду, а Безухий и ходит, и спит, не снимая телячьей шапки с лопастями — ухо скрывает. Длинный, худющий, черная борода… Вот они сейчас перед вами ушли от меня втроем. Злые! На какой хошь фарт пойдут. Я их по старому приятельству сюда в каморку пускаю. Пришли в бедственном положении, пока что в кредит доверяю, Болдохе сухими две красненьких дал… Как откажешь?.. Сейчас!
   Вернувшись от кассы, оказал:
   — Приодеться надо, ищут фарта, да еще не наклевывается. Харчатся и спят у Бардадыма…
   — Это в вашем Утюге, в подвале?
   — Да, бывшая ночлежка Золотого… там сокровенно, туда лягавые не сунутся…
   — Знаю, ход со двора, внизу. А постарел Бол-доха?
   — Нет, все такой же бык… только седой — а бороду добыл рыжую.
   Выйдя на площадь, под фонарем я увидел оборванца, лицо которого показалось мне знакомым.
   — Игнат! — окликнул я. — Ты как попал?
   — Как всегда, запил на две недели, запой прошел, а я уж месяц в Кулаковке околачиваюсь, не в чем на место явиться.
   Обрадовался мне, слезы на глазах…
   — Завтра утром заходи ко мне, я тебя одену…
   — Не могу в этом виде днем. Позвольте вечером.
   — Завтра вечером меня не будет дома, приходи послезавтра, а пока держи рублевку на харчи. Итак, до воскресенья!
   Мы расстались. Игната я давно знал. Он был коридорным в номерах Фальцфейна, честнейший человек, хотя знался с самыми что ни на есть разбойниками Хитрова рынка, куда два раза в году попадал: запьет, в пьяном виде сейчас же на Хитровку в излюбленную ночлежку, угостит сперва, а потом сопьют с него все догола. Через две недели запой проходит, и если хитровские друзья сработают какой-нибудь фарт, то приоденут его, и он снова на службе. Его излюбленное место было в ночлежке Бардадыма и у шулеров, которые обыгрывают по рынкам и по притонам в «черную и красную» или «три листа» воров, всегда страстных любителей азарта. Сам же он в карты никогда не играл.
* * *
   На другой день, как мы условились раньше, я привел актеров к переписчикам. Они, раздетые и разутые, сидели в ожидании работы, которую С. Ф. Рассохин обещал прислать вечером. Лампа горела только в их «хазе», а в соседней было темно — нищие с восьми часов улеглись, чтобы завтра рано встать и идти к ранней службе на церковную паперть.
   Радость, когда я привел таких гостей, была неописуемая. Я дал пять рублей, хозяйка квартиры подала нам «смирновки», а другим сивухи. По законам ночлежки водку обязаны покупать у хозяйки — это ее главный доход. Водка, конечно, всегда разбавлена водой, а за «смирновку» в запечатанном виде платилось вдвое. Художник В. А. Симов с карандашом и альбомом и еще кто-то сели за стол, а кто и стоял. Щегольские костюмы и рвань. Изящный В. И. Немирович-Данченко блистал своей красиво расчесанной бородой, благоухавшей бриллиантином, и с кем-то разговаривал. В гордой позе, на том же самом месте, как и вчера, с красиво поднятым стаканом, полураздетый, но гордый стоял рядом с К. С. Станиславским мой вчерашний собеседник, оба одного роста. Все писаки были еще совершенно трезвы, но с каждым стаканом лица разгорались и оживала беседа.
   — Приветствую вас у себя, дорогие гости, — грассировал «барин», обращаясь к Константину Сергеевичу и обводя глазами других. — Вы с высоты своего театрального Олимпа спустились в нашу театральную преисподнюю. И вы это сделали совершенно правильно, потому что мы тоже, как и вы, люди театра. И вы, и мы служим одному великому искусству — вы как боги, мы как подземные силы…
   И хлопнул залпом стакан.
   К. С. Станиславский стал с ним говорить. Перемешавшиеся лохмотья и шикарные костюмы склонились над столом и смотрели на рисунок Симова. Слышались возгласы одобрения. Только фигура чайки вызвала сомнение: нешто это птица!
   Ночлежка нищих нестерпимо зловонила и храпела. Я нюхал табак, стоя у двери, и около меня набралось человек десять любопытных из соседней ночлежки. Вдруг меня кто-то тронул за руку.
   — Угостите табачком!
   Оглядываюсь — Игнат. Он значительно смотрит на меня и кладет четыре пальца себе на губы. Жест для понимающего известный: молчи и слушай. И тотчас же запускает щепоть в тавлинку, а рукой тихо и коротко дергает меня за рукав. Это значит: выйди за мной. А сам, понюхав, зажав рот, громко шепчет: «Ну, зачихаю», — и выходит в коридор. Я тоже заряжаю нос, закрываю ладонью, чтобы тоже не помешать (будто бы) чиханьем, и иду за Игнатом. Очень уж у него были неспокойные глаза.
   Он был уже у окна коридора.
   — Владимир Алексеевич, выкидывайтесь скорее с вашими гостями отсюда, да скорее, скорее, сей минутою, а то беда!
   — Что такое?
   — Жизнью вы все рискуете. Уводите своих… Вам накроют темную, будет драка, вас разденут. Ну, уходите! Как я уйду, так и вы за мной все…
   Дальше в коротких словах он рассказал, что к ним в «малину» под ночлежкой Бардадыма пришел один фартовый и сказал, что к писакам богатые гости пришли. Болдоха из «Каторги» сразу смикитил и шепчет соседу — Дылдой звать: «Ты, Дылда, как мы войдем и я тебе мигну, лампу загаси, и мы темную накроем». Это он сказал тому беглому, что с собой из каторги привел, а меня послал: сейчас, Игнашка, погляди, что и как и стоящее ли дело.
   — Уходите, я бегу, меня ждут… — И нырнул на лестницу.
   Я на минуту задумался — врет или не врет Игнашка? Я уверен, что он не врет, а, может, преувеличивает… Но решил все-таки увести гостей и с этими мыслями пошел в ночлежку.
   Вдруг слышу — по лестнице несколько человек, и сквозь решетки перил под лампой показалась длинная фигура в оленьей шапке. Подобные шапки носили в Вологде зыряне… Борода у него черная, как описал мне буфетчик. Да, это Безухий, которого называл Болдоха Дылдой. А вот и его широкая приземистая фигура с бородой набоку.
   Уходить поздно. Надо находить другой исход. Зная диспозицию нападения врага, вмиг соображаю и успокаиваюсь: первое дело следить за Дылдой и во что бы то ни стало не дать потушить лампу — «темная» не удастся, при огне не решатся. Болдоха носит бороду, значит, трусит. Когда Болдоха меня узнает и я скажу ему, что узнал Безухого, открою секрет его шапки — и кампания выиграна. А пока слежу за каждым, кто из чужих полезет к столу, чтобы сорвать лампу. Главное — за Дылдой.
   К. С. Станиславский все еще разговаривал с «барином». Бутылка сивухи гуляет и по рукам «припевающих», толпившихся у двери. Это набежали любопытные из соседней ночлежки, подшибалы и папиросники — народ смирный, — а среди них пьяный мордастый громила Ванька Лошадь. Он завладел шампанской, кой-кому плеснул в стаканчик, а сам, отбиваясь левой рукой, дудит из горлышка остатки…
   Около В. А. Симова шум — кто-то задорным голосом упрекает его:
   — Нешто это мой патрет? Пачиму такое одна щека черная? Где она у меня черная… Где? Гляди! А это нетто птица?
   Кто за художника, кто за того… Голоса слились в споре. А пятеро делового вида «утюгов» протеснились ближе и встали сзади налегших на стол спорщиков. На них никто никакого внимания: не до того, на столе водка.
   Болдоху я бы и не узнал, если бы не привесная борода, которую он поправлял то и дело. Я его помнил молодым парнем с усами — бороду брил, щеголь. Зато сразу узнал несуразного Дылду по его росту и шапке с ушами…
   Я делал вид, что слушаю разговоры, а сам следил из-за чьей-то спины за «утюгами». Перешептываются, и глаза их бегают и прыгают по костюмам гостей: они делят заранее, кому и кого атаковать. Болдоха толкает в спину Безухого — тот боком, поднимаясь на носки, заглядывает на В. А. Симова через плечи наклонившихся над столом, а сам подвигается вперед к лампе. Встал сзади тех, что навалились на стол со стороны нищенской перегородки со стоящей вдоль нее широкой скамьей. Кое-кто стоит на ней коленями. Над ними тихо подвигается черная борода и болтаются желтые лопасти шапки… Там шумят, пьют водку; «барин» со стаканом в руках что-то проповедует. А отдельно стоящие «утюги», видимо, волнуются и зиркают глазами. Только Болдоха исподлобья смотрит будто на пол и невозмутимо подкатывает внутрь длинные рукава рваного полушубка… Но центр внимания кучки и мой — Безухий. Все дело — в нем.
   Если схватить и оттащить его — затеется борьба, в это время успеет кто-нибудь из кучки, пользуясь суматохой, погасить лампу, и свалки не миновать. Единственный исход — бесшумно уничтожить гасителя — Дылду, а Болдоху — словом ушибу. Безухий уперся пальцами откинутой правой руки в перегородку, чтобы удержать равновесие, потянувшись левой к лампе. Грудь открыта, шея вытянута… Так и замер в этой позе, как собака в стойке над дичью.
   За столом галдеж. На В. А. Симова навалились с руганью. Кто за него, кто против… Он испуганно побледнел и съежился… Ванька Лошадь с безумными глазами бросился к столу, бешено замахнулся над головой В. А. Симова бутылкой. Я издали только успел рявкнуть: «Лошадь, стой!».
   Но в тот же миг сверкнула белая рука в рваном рукаве, блеснул длинный, холеный ноготь мизинца. Как сейчас я вижу это, и как сейчас слышу среди этого буйства спокойное: «Паг-гдон!» Бутылка была в руках «барина»…
   А под шум рука Дылды уже у лампы…
   Я отдернул его левой рукой на себя, а правой схватил на лету за горло и грохнул на скамью. Он — ни звука.
   — Затырсь! Если пикнешь, шапку сорву. Где ухо? Ни звука, а то!..
   Все это дело одного момента. Мелькнул в памяти рыбинский кабак, Петля… Я с поднятыми кулаками бросился и встал рядом с Болдохой, строго шепнув ему:
   — Бороду сорву! — и, обратясь к центру свалки, глядя на Ваньку Лошадь, который не мог вырваться из атлетических рук «барина», заорал диким голосом (Петлю вспомнил):
   — Стой, дьяволы!.. — И пошел, и пошел! Импровизация Петли с рядом новых добавлений гремела и даже разбудила нищих… А между новыми яркими терминами я поминал родителей до седьмого колена, шепча Бол-дохе:
   — Степку Махалкина помнишь?.. …Тра-та… та… мать перемать…
   — А Беспалова?.. А дьяконову кухарку — на Кисловке?..
   …Собачий… Жеребячий…
   — А золото Савки? А гуслицкий сундук? …Мерзлую собаку… выла… ныла… таяла… лаяла… — Ну, узнал ты меня, что ли, Антоныч?
   Он глядит на меня безумными глазами, скривившаяся борода трясется…
   — А Золотого? Помнишь, как я его прописал?.. Бороду поправь…
   — Дядя?.. Это ты!
   — Ну, и заткнись.
   — К вам, сволочи, я своих друзей, гостей привел, а вы что, сволота несчастная! А еще люди! Храпоидо-лы! Ну!
   Все стихли. Губы у многих шевелились, но слова рвались и не выходили.
   — Небось, не лягну, — шепнул я Болдохе… и закатился финальной тирадой, на которую неистовым голосом завизжала на меня нищенка, босая, в одной рубахе, среди сгрудившихся и тоже босых нищих, поднявшихся с логова:
   — Окстись! Ведь завтра праздник, а ты!
   И тоже меня матюгнула очень сочно. Яснял с головы шапку, поклонился ейв пояс и веселокрикнул:
   — С праздничком, кума!
   — Бгаво… бгаво… — зааплодировал первым «барин», а за ним переписчики, мои актеры, нищие, и вся шатия вплоть до «утюгов» заразилась их примером и хлопала в первый раз в жизни, не имея понятия о том, что это выражение одобрения. Только через два-три года они поняли значение аплодисментов, когда площади Москвы стали ареной митингов.
   Тогда уже столица восторгалась пьесой Горького и вызывала художника В. А. Симова за декорации, которые были точнейшей копией ночлежки Бардадыма, куда я его еще водил не раз после скандала у переписчиков.
 
    ПО СЛЕДАМ ГОГОЛЯ
   От отца, свято чтившего книги Гоголя, с детства проникся я любовью и уважением к этому писателю, а прочитавши «Тараса Бульбу», а позднее и другие его произведения, на всю жизнь остался верным почитателем каждой его художественной строки.
   Родство с запорожским казачеством, неостывающая любовь к степям и просторам питали это чувство, и я постоянно тянулся к Гоголю, к его книгам и ко всему, что было связано с его родными местами.
   Понятен мой восторг, когда в конце 1898 года я смог поехать на Украину, чтобы повидать гоголевское окружение, а может быть, и современников, знавших его лично.
   По делам коннозаводства, которым я издавна увлекался, в январе 1899 года я приехал на Дубровский конный завод близ Миргорода и остановился у заведующего Ф. И. Измайлова, который, узнав о моих увлечениях Гоголем, предложил мне поехать в Миргород и Сорочинцы, дал лошадей и посоветовал, к кому там обратиться за интересующими меня сведениями.
   Лошади были готовы, и чудная дубровская тройка быстро, несмотря на занесенную снегом дорогу, домчала меня до Миргорода, до того самого Миргорода, где целиком, с натуры были списаны действующие лица «Ревизора».
   При въезде почти во всякий русский уездный город обыкновенно наткнешься на острог. Миргород являлся исключением: это мир-город, где даже острога не существовало, а в предполагавшемся для острога здании едва ли не помещалась школа.
   Но впечатление при въезде в город все-таки неприятное: слева от дороги — кладбище, а справа — казенная торговля водкой (монополия).
   Пей — и умирай!
   Зато далее глаз отдыхал на роскошных зданиях Гоголевского училища, расположенного в молодом саду.
   — Гоголевское! — с гордостью говорили миргородцы и сорочинцы. Здесь Гоголем гордились и все бы, кажется, готовы назвать гоголевским.
   — Наш Гоголь! — говорили здесь.
   Только разве некоторые потомки героев «Мертвых душ» как-то неохотно вспоминали о великом писателе: так метко были описаны их деды и отцы.
   Въехав в город, я направился в уездную земскую управу, к председателю С. И. Смагину, с которым еще давно познакомился у Ан. П. Чехова и не раз встречался в Москве. В управе я встретился с местным судебным следователем, старожилом Миргорода, М. В. Домбровским, и тотчас же разговорились о Гоголе. Между прочим, М. В. Домбровский показал мне только что полученное им объявление об издании «Истории русской словесности», составленной П. Н. Полевым, и обратил внимание на прекрасно исполненный рисунок с подписью: «Дом, где родился Гоголь, в сельце Васильевке».
   — Прекрасный рисунок, и дом очень похож, — сказал М. В. Домбровский, — только одно неверно, а именно: Гоголь в этом доме только жил, а родился он в Сорочинцах, в доме Трахимовского; домик этот цел и теперь принадлежит становому приставу Ересько. Да не хотите ли проехаться в Сорочинцы? У меня, кстати, там есть дело; а вас познакомлю кой с кем из современников Гоголя. Итак, через час я к вашим услугам, а пока посмотрите Гоголевское училище.
   С. И. Смагин провел меня в училище, директор которого С. И. Масленников показал классы, мастерские и музей.
   М. В. Домбровский был аккуратен, и через два часа, сделав 24 версты по пустынной снежной степи, мы были в Сорочинцах и остановились перед хорошеньким одноэтажным домом, принадлежавшим О. З. Королевой, современнице Гоголя.
   Поднявшись на резное крыльцо с колоннами и пройдя сени, мы вошли в прихожую, где босая дивчина помогла нам раздеться, и затем очутились в большом светлом зале — уставленной цветами и украшенной картинами гостиной.
   Нас встретила невысокая старушка в чепце и темном платье. Это и была Ольга Захаровна, небольшого роста, еще очень бодрая, несмотря на свои 75 лет, типичная украинка с добрыми серыми глазами.
   Как родного приняла она моего спутника, друга ее покойного мужа, и ласково заговорила со мной, узнав о цели поездки.
   Едва мы сели на диван, как в соседней комнате зазвенела посуда, и мы по предложению хозяйки встали и очутились в столовой, за накрытым столом, уставленным всевозможными наливками.
   — Это что! — глубоко вздохнула хозяйка. — Разве теперь у нас в Малороссии живут? Да разве так было прежде? А вы удивляетесь на наливки? Чего-чего, бывало, на стол-то не наставят! Да и водки-то какие были, все перегонные: и на анисе, и на тмине, и на мяте, и на зверобое, и зорные от семидесяти болезней, и на ягодах, и на фруктах, и на цветах разных. Да и пили-то разве так? Пили и никаких катаров не знали!
   — А вы, Ольга Захаровна, хорошо помните Гоголя? — спросил я.
   — Эге ж! Часто и я у них в Яновщине бывала, и он к нам с матушкой своей и сестрицами в гости ездил. Моложавая была Марья Ивановна, матушка его! Бывало, принарядится — так моложе дочерей своих выглядывает. Она пережила своего сына знаменитого. Да, Николай Васильевич большую память о себе оставил, большую! А кто тогда думал! Смирный, тихий был. Сядет за стол, бывало, опустит голову, слушает, что говорят, да изредка нет-нет да и взглянет. А если кому что скажет — как ножом обрежет! Вот с парубками да с дивчатами — другой совсем: веселый, песни поет.
   Ольга Захаровна оживилась и, по-видимому, с удовольствием вспоминала далекое былое.
   — Бабушка у меня была, — продолжала она, — Софья Матвеевна Аксюкова. Та хорошо по-украински говорила, а Николай-то Васильевич хуже говорил, так он к ней часто ездил поговорить. Кроме того, бабушка знала множество рассказов и преданий из старины, из гетманщины, и сколько она рассказывала Гоголю! Подолгу беседовали, бывало, они. Все это я помню, хорошо помню: молода была тогда и всем интересовалась. Боялись его многие! Ужинать с ним боялись. Вот какой случай был. Собрались раз у одного помещика гости. Приехал сосед, помещик. Этот сосед, большой гастроном, любил больше всего голову коропа-рыбы. Никому, бывало, ее не уступит. Сказал хозяин гостю, что у него за ужином будет короп. Гость весь вечер только и думает, скоро ли ужин, скоро ли коропа подадут! Сели все за стол — вдруг дверь отворяется, и входит Николай Васильевич. Уж он тогда многое написал, все его знали у нас. Пришел, а некоторым ужин не в ужин. Мне уже много после сам гость рассказывал так:
   «Вошел, поздоровался, да и сел, да на грех рядом со мной. Пошевелиться боюсь — вдруг опишет! Кусок в рот не идет. Подают коропа: жирный, зарумянился, головастый. А я дотронуться боюсь, как на иголках сижу. Так ведь и не ел я, и голова осталась. Дождался конца ужина, да и бежать. Приезжаю домой и спрашиваю у жены ужинать, а та удивляется, как это из гостей да голодный приехал. Ну, и объяснил я ей, что Гоголя испугался». Вот какой был Николай Васильевич.
   — А где родился Гоголь? — спрашиваю я.
   — Здесь, в Сорочинцах, в доме Трахимовского, близ Преображенской церкви. Там его и окрестили. А Трахимовский был знаменитый на всю округу доктор, к нему много даже из других губерний больных съезжалось. При доме был у него флигелек для приезжих больных, где они останавливались. Вот в этом-то самом флигеле в две комнаты я много раз бывала, и Марья Ивановна остановилась да тут и разрешилась благополучно сынком. В этой же церкви его и крестили. Это мне и сама Марья Ивановна рассказывала, да и все знают.
   — Не помните, не говорили вам, какого числа он родился?
   — Нет, не упомню.
   — Это мы справимся в церковном архиве, если его здесь крестили, — сказал М. В. Домбровский.
   И мы решили отсюда отправиться в церковь, но снова заговорились.
   — Скажите, Ольга Захаровна, любили здесь Гоголя, после того как его произведения появились в печати?
   — Далеко не все. Кто попал к нему под перо, те не любили, вот как не любили! Особенно миргородские чиновники ненавидели: ведь весь «Ревизор» с них списан.
   — А вы помните тех лиц, с кого он писал?
   — Двоих лично знала; городничий списан с миргородского городничего Носенка, а почтмейстер — с почтмейстера Мамчича. Умерли оба. Смешной этот Носенко был: худой, длинный, чудак такой. А Мамчич — стариком уж я его помню — бритый, седой, на клиросе пел. Все тогда себя узнали: портреты верные были.
   — А какой самый лучший портрет Гоголя?
   — Изменчивый он был лицом, и все портреты похожи. А самый лучший, самый похожий все-таки в Яновщине, у Н. В. Быкова. Вы помните, — обратилась хозяйка к Домбровскому, — в гостиной висел, в черном, с золотой цепью на шее? Да, это — лучший портрет, все говорят. Он работы Моллера, и снимков с него нет, ни одного напечатано не было. Там, рядом с портретом, есть еще гравюра с Рафаэля «Преображение господне», подаренная Гоголю в Риме профессором Иорданом. Интересна судьба этой гравюры. В Яновщине никто не знал о ее существовании. Она валялась в хламе, на чердаке. Вдруг пришло письмо из Москвы, кажется, от покойного П. М. Третьякова — наверно не помню, с просьбой продать эту гравюру, а о ней никто и не знает! Стали искать, искать и нашли на чердаке, подмоченную, попорченную.
   Я посмотрел на Ольгу Захаровну. Она, видимо, утомилась, и мы, поблагодарив гостеприимную хозяйку, дорогую современницу Гоголя, откланялись и направились в дом, где родился Гоголь.
   В гоголевские времена дом принадлежал доктору Трахимовскому, потом был продан помещику Чарнышу, а потом Александренку, и от него уже приобрел его настоящий владелец, становой пристав П. М. Ересько.
   Шагая по глубокому снегу, мы добрались до Преображенской улицы, и М. В. Домбровский указал мне на маленькую, крытую железом мазанку, белевшую сквозь деревья садика.
   — А вот и дом, где родился Гоголь. Зимой он заперт: владелец в нем живет только летом, а теперь П. М. Ересько обитает вот в этом большом, куда мы с вами и направимся, — сказал М. В. Домбровский.
   Домовладелец, пожилой, небольшого роста господин, одетый в форменную тужурку, живой, энергичный, несмотря на изрядную седину. Он встретил с распростертыми объятиями М. В. Домбровского, который что-то ему сказал на ухо, после чего хозяин весьма любезно попросил нас в гостиную, где на столе моментально появились всевозможные наливки, которыми Павел Моисеевич славился на все Сорочинцы.
   П. М. Ересько двадцать лет служил в Сорочинцах. Дом он приобрел уже несколько лет, и гоголевский флигель сохранил в том же виде, каким он был девяносто лет назад. Только крыша железная, а остальное все осталось по-старому, если не считать небольшой пристройки, сделанной к флигелю сзади.
   Флигель был обыкновенная, чисто побеленная мазанка с дверью посередине. Дверь вела в большую комнату с глинобитным полом, в правом углу которой стояла большая печка, а рядом с ней — дверь, ведущая в пристройку. Налево — дверь в комнату, где когда-то доктор Трахимовский располагал своих пациентов и где родился Николай Васильевич Гоголь.
   Нет ни Трахимовского, нет ни Гоголя, ни лиц, с которых он рисовал свои незабвенные типы, а стены домика, слышавшие первый крик великого писателя, были целы.
   Особое, совершенно особое чувство благоговения испытывал я в этой чисто выбеленной комнате с четырьмя окнами, два — по одной, два — по другой стене.
   Пробыв несколько минут, мы вышли на большой двор, где осмотрели, между прочим, замечательно прочный подвал, сухой, чистый, оставшийся со времен гетманщины. Подвал этот принадлежал гетману Малороссии Даниилу Апостолу, а из подвала существовал подземный ход, ведущий до церкви, которая была выстроена Даниилом Апостолом. А когда она строилась, Апостол, по преданию, по ночам собирал рады в строящемся здании и сам являлся на эти рады через этот ход.
   Поблагодарив любезных хозяина и хозяйку за гостеприимство, мы направились к священнику Преображенской церкви отцу Севастиану Павловичу. Было совершенно темно, когда мы подошли к его дому.
   Отец Севастиан более десяти лет тому назад разыскал запись рождения Гоголя, прочел ее и опять положил книгу в архив, и с той поры, по его словам, книги никто не видал и не спрашивал.
   — Кроме меня, знал об этом наш старый священник, отец Роман, но ему на девятый десяток, и он слаб: сегодня я его соборовал. Плох уж стал старичок, а еще помнит все!
   Я обратился к священнику за разрешением посмотреть метрические книги за 1809 год, на что получил согласие, и мы отправились в церковь.
   Это одна из древнейших церквей Украины, сооруженная Даниилом Апостолом. Церковь была о пяти главах, отделанная лепною работой и освященная вскоре после его смерти, 6 апреля 1732 года. Здесь было много старинных икон. В церкви обращал на себя внимание старинный резной из дерева иконостас замечательно тонкой, художественной работы.