— Поди, теперь наш барин в Рыбну[1] [1 Рыбинск] приехал, — прервал молчание старик Заплата.
   — И дай ему, господи, хороший человек был, по работе на барина и не похож: кубик, бывало, в пять минут изрежет, либо дрова колоть начнет, так не успеешь оглянуться, сажень готова…
 
   VI
 
   — Нашел кого поминать, подлеца! — злобно сказал секретарь.
   — Не любишь, видно, плюху помнишь?
   — Плюху! Счастье его, что Пашка сбежал, а то бы ему такая плюха была, что своих бы не узнал, счастье, что уехал-то.
   — Да, вырвался-таки на волю, только потому, что не пьянствовал, а то тоже бы нашей участи хватил.
   — А что, ребятки, где в самом деле Пашка, я в больницу ушел, а когда вернулся, его уже не было, — спросил молодой сухощавый солдатик с болезненным лицом.
   — Сбежал он, Карпуша! — продолжал Заплата.
   — Из-за чего?
   — Да из-за того, что квартальный приходил справляться: кто он такой есть.
   — Паспорт фальшивым оказался, — вставил секретарь.
   — Фальшивым?
   — Да.
   — Так кто же он был, этот самый Пашка? — обратился к секретарю Карпушка.
   — Каторжник беглый, за убийство сосланный был, вот кто!
   — Каторжник? А ты почем знаешь?
   — Он мне раз пьяный открылся во всем.
   — А ты на него квартальному донес, фискал! За трешницу товарища продал.
   — Все равно он и без этого убежал бы, чего лаешься, коли не знаешь!
   — Братцы! Подь-ка сюды кто-нибудь! — послышалось снизу.
   — Никак Капказский зовет?
   — Братцы, дайте испить!
   — Сейчас, дядя, сейчас принесу! — ответил сверху Заплата, спустился вниз и через минуту стоял с полным ковшом у Кавказского.
   — На, кушай на здоровье!
   — Спасибо! — прохрипел тот в ответ и стал жадно пить… — Хорошо! — сказал он, роняя ковш на землю.
   — Ну что, дядя, лучше тебе? — перегнувшись с крыши, спросил его Карпушка.
   — Хорошо… вон солнышко светит, привольно… На Волгу бы хотелось, поработать бы, покрюшничать! Вот через недельку, бог даст, поправлюсь, в Рыбну поеду к моему барину, вместе работать будем…
   — Да, в Рыбне теперь хорошо, народу сколько сошлось, работы дорогие! — задумчиво проговорил Заплата.
   — Нет, на Капказе лучше, там весело, горы! Люблю я их! На будущее лето уеду в Владыкапкай, там у меня знакомые есть, место дадут… Беспременно уеду!.. — чуть слышно, но спокойно и медленно, с передышкой говорил кавказец…
   — На Капказ? — спросил Карпушка.
   — На Капказ! Я его весь пешком выходил; хотите, Ребятки, я вам капказскую походную песенку спою, слушайте!
   И он, собравшись с силами, запел надорванным голосом:
   Гремит слава трубой, Мы дрались за Лабой; По горам твоим, Кавказ, Уж гремит слава об нас… Уж мы, горцы басурма…
   Вдруг хрип прервал песню, — кавказец как-тосудорожно вытянулся, закинул голову назад и вытянул рукипо швам, как во фронте…
   — Что это с ним, Заплата?..
   — Что? То же, что и с нами будет, умер!
   — Эх, братцы, какого человека этот свинец съел: ведь три года тому назад он не человек — сила был: лошадь одной рукой садиться заставлял, по три свинки[1] [1 Свинка — четыре пуда свинца] в третий этаж носил!.. А все свинец копейкинский. Много он нашего брата заел, проклятый, да и еще заест!..
   Заплата злобно погрозил кулаком по направлению к богатым палатам заводчика Копейкина!
   — Погоди ужо ты!
 
    ОДИН ИЗ МНОГИХ
   Было шесть часов вечера. Темные снеговые тучи низко висели над Москвой, порывистый ветер, поднимая облака сухого, леденистого снега, пронизывал до кости прохожих и глухо, тоскливо завывал на телеграфных проволоках.
   Около богатого дома с зеркальными окнами, на одной из больших улиц, прячась в углубление железных ворот, стоял человек высокого роста…
   — Подайте Христа ради… не ел… ночевать негде! — протягивая руку к прохожим, бормотал он…
   Но никто не подал ни копейки, а некоторые обругали дармоедом и кинули замечание еще, что, мол, здоровяк, а работать ленится…
   Это был один из тех неудачников, которые населяют ночлежные дома Хитрова рынка и других трущоб, попадая туда по воле обстоятельств.
   Крестьянин одного из беднейших уездов Вологодской губернии, он отправился на заработки в Москву, так как дома хлебушка и без его рта не хватит до нового.
   В Москве долгое время добивался он какого ни на есть местишка, чтобы прохарчиться до весны, да ничего не вышло. Обошел фабрики, конторы, трактиры, просился в «кухонные мужики» — не берут, рекомендацию требуют, а в младшие дворники и того больше.
   — Нешто с ветру по нонешнему времени взять можно? Вон, гляди, в газетах-то пропечатывают, что с фальшивыми паспортами беглые каторжники нарочно нанимаются, чтобы обокрасть! — сказали ему в одном из богатых купеческих домов.
   — Разь я такой? Отродясь худыми делами не занимался, вот и пашпорт…
   — Пашпортов-то много! Вон на Хитровом по полтине пашпорт… И твой-то, может, оттуда, вон и печать-то слепая… Ступай с богом!
   Три недели искал он места, но всюду или рекомендации требовали, или места заняты были… Ночевал в грязном, зловонном ночлежном притоне инженера-богача Ромейко, на Хитровке, платя по пятаку за ночь. Кроме черного хлеба, а иногда мятого картофеля-тушенки, он не ел ничего. Чаю и прежде не пивал, водки никогда в рот не брал. По утрам ежедневно выходил с толпой таких же бесприютных на площадь рынка и ждал, пока придут артельщики нанимать в поденщину. Но и тут за все время только один раз его взяли, во время метели, разгребать снег на рельсах конно-железной дороги. Полученная полтина была проедена в три дня. Затем опять тот же голод…
   А ночлежный хозяин все требовал за квартиру, угрожая вытолкать его. Кто-то из ночлежников посоветовал ему продать довольно поношенный полушубок, единственное его достояние, уверяя, что найдется работа, будут деньги, а полушубков в Москве сколько хошь.
   Он ужаснулся этой мысли…
   — Как не так, продать? Свое родное и чужому продать? — рассуждал он, лежа на грязных нарах ночлежной квартиры и вспоминая все те мелкие обстоятельства, при которых сшит был полушубок… Вспомнил, как целых четыре года копил шкуры, закалывая овец, своих доморощенных, перед рождеством, и продавал мясо кабатчику; вспомнил он, как в Кубинском ему выдубили шкуры, как потом пришел бродячий портной Николка косой и целых две недели кормился у него в избе, спал на столе с своими кривыми ногами, пока полушубок не был справлен, и как потом на сходе долго бедняки-соседи завидовали, любуясь шубой, а кабатчик Федот Митрич обещал два ведра за шубу…
   — Ты во што: либо денег давай, либо духа чтоб твоего не было! — прервал размышления свирепый, опухлый от пьянства мужик, съемщик квартиры.
   — Повремени, а, ты! Сколочусь деньжатами, отдам! Можа, местишко бог пошлет… — молил ночлежник.
   — За тобой и так шесть гривен!
   — Ведь пашпорт мой у тебя в закладе.
   — Пашпорт! Что в нем?! За пашпорт нашему брату достается… Сегодня или деньги, али заявлю в полицию, по этапу беспашпортного отправят… Уходи!
   Несчастный скинул с плеч полушубок, бросил его на нары вверх шерстью, а сам начал перетягивать кушаком надетую под полушубком синюю крашенинную короткую поддевочку, изношенную донельзя.
   Взгляд его случайно упал на мех полушубка.
   — Это вот Машки-овцы шкурка… — вперяясь прослезившимися глазами в черную полу, бормотал про себя мужичок, — повадливая, рушная была… За хлебцем, бывало, к окошку прибежит… да как заблеет: бе-е… бе-е! — подражая голосу овцы, протянул он.
   Громкий взрыв хохота прервал его. Ночлежники хохотали и указывали пальцами:
   — А мужик-то в козла обернулся!
   — Полушубок-то блеет! — И тому подобные замечания посыпались со всех сторон. Он схватил полушубок и выбежал на площадь.
   А там гомон стоял.
   Под навесом среди площади, сделанным для защиты от дождя и снега, колыхался народ, ищущий поденной работы, а между ним сновали «мартышки» и «стрелки». Под последним названием известны нищие, а «мартышками» зовут барышников. Эти — грабители бедняка-хитровака, обувающие, по местному выражению, «из сапог в лапти», скупают все, что имеет какую-либо ценность, меняют лучшее платье на худшее или дают «сменку до седьмого колена», а то и прямо обирают, чуть не насильно отнимая платье у неопытного продавца.
   Пятеро «мартышек» стояло у лотков с съестными припасами. К ним-то и подошел, неся в руках полушубок, мужик.
   — Эй, дядя, что за шубу? Сколько дать? — засыпали его барышники.
   — Восемь бы рубликов надо… — нерешительно ответил тот.
   — Восемь? А ты не валяй дурака-то… Толком говори. Пятерку дам.
   — Восемь!
   Шуба рассматривалась, тормошилась барышниками.
   Наконец, сторговались на шести рублях. Рыжий барышник, сторговавший шубу, передал ее одному из своих товарищей, а сам полез в карман, делая вид, что ищет денег.
   — Шесть рублев тебе?
   — Шесть…
   В это время товарищ рыжего пошел с шубой прочь и затерялся в толпе. Рыжий барышник начал разговаривать с другими…
   — Что же, дядя, деньги-то давай! — обратился к нему мужик.
   — Какие деньги! За что? Да ты никак спятил?
   — Как за што? За шубу небось!
   — Нешто я у тебя брал?
   — А вон тот унес.
   — Тот унес, с того и спрашивай, а ты ко мне лезешь? Базар велик… Вон он идет, видишь? Беги за ним.
   — Как же так?! — оторопел мужик.
   — Беги, черт сиволапый, лови его, поколя не ушел, а то шуба пропадет! — посоветовал другой барышник мужику, который бросился в толпу, но «мартышки» с шубой и след простыл… Рыжий барышник с товарищами направился в трактир спрыснуть успешное дельце.
   Мужицкий полушубок пропал.
   Прошло две недели. Квартирный хозяин во время сна отобрал у мужика сапоги в уплату за квартиру… Остальное платье променяно «а лохмотья, и деньги проедены… Работы не находилось: на рынке слишком много нанимающихся и слишком мало нанимателей. С квартиры прогнали… Наконец, он пошел просить милостыню и два битых часа тщетно простоял, коченея от холода. К воротам то и дело подъезжали экипажи, и мимо проходила публика. Но никто ничего не подал.
   — Господи, куда же мне теперь?..
   Он машинально побрел во двор дома. Направо от ворот стояла дворницкая сторожка, окно которой приветливо светилось. «Погреться хоть», — решил он и, подойдя к двери, рванул за скобу. Что-то треснуло, и дверь
   отворилась. Сторожка была пуста, на столе стояла маленькая лампочка, пущенная в полсвета. Подле лампы лежал каравай хлеба, столовый нож, пустая чашка и ложка.
   Безотчетно, голодный, прошел он к столу, протянул руку за хлебом, а другою взял нож, чтоб отрезать ломоть, в эту минуту вошел дворник…
   Через два дня после этого в официальной газете появилась заметка под громким заглавием: «Взлом сторожки и арест разбойника».
   13 декабря, в девятом часу вечера, дворник дома Иванова, запасный рядовой Евграфов, заметил неизвестного человека, вошедшего на двор, и стал за ним следить. Неизвестный подошел к запертой на замок двери, после чего вошел в сторожку. Дворник смело последовал за ним, и в то время, когда оборванец начал взламывать сундук, где хранились деньги и вещи Евграфова, последний бросился на него. Оборванец, видя беду неминучую, схватил со стола нож, с твердым намерением убить дворника, но был обезоружен, связан и доставлен в участок, где оказалось, что он ни постоянного места жительства, ни определенных замятий не имеет. При разбойнике нашелся паспорт, выданный из волости, по которому тот оказался крестьянином Вологодской губернии, Грязовецкого уезда, Никитой Ефремовым. Паспорт, по-видимому, фальшивый, так как печать сделана слишком дурно и неотчетливо. В грабеже, взломе и покушении на убийство дворника разбойник не сознался и был препровожден под усиленным конвоем в частный дом, где содержится под строгим караулом в секретной камере. Разбойник гигантского роста и атлетического телосложения, физиономия зверская. Дворник Евграфов представлен к награде».
   Такое известие не редкость! Его читали и ему верили…
 
    СПИРЬКА
 
   Это был двадцатилетний малый, высокого роста, без малейшего признака усов и бороды на скуластом, широком лице. Серые маленькие глаза его бегали из стороны в сторону, как у «вора на ярмарке».
   В них и во всем лице было что-то напоминающее блудливого кота. Одевался Спирька во что бог пошлет. В первый раз — это было летом — я встретил его бегущего по Тверской с какими-то покупками в руке и папироской в зубах, которой он затягивался немилосердно. На нем была рваная, вылинявшая зеленая ситцевая рубаха и короткие, порыжелые, плисовые, необыкновенной ширины шаровары, достигавшие до колен; далее следовали голые ноги, а на них шлепавшие огромные резиновые калоши, связанные веревочкой. Шапки на голове у Спирьки не было. У меблированных комнат, где служил Спирька самоварщиком, его остановил швейцар:
   — Спирька! Как тебе не стыдно так ходить? Ведь гостиницу срамишь!
   — Что это? Чем-с?! Украл, что ли, я что? — отвечал тот, затягиваясь дымом.
   — Кто говорит, украл! А ходишь-то в чем… Стыдно!
   — Чего стыдно! Всяк знает, что я при месте нахожусь! Вот коли бы без места ходил этак, стыдно бы было, вот что! — И еще раз пыхнув папироской, Спирька в два прыжка очутился на верху лестницы.
   Я жил в тех же нумерах.
   — Что это, у нас служит? — спросил я швейцара.
   — У нас, Владимир Алексеич, самоварщиком; самый что ни на есть забулдыжный человек и пьяница распре-горчайший, пропащий!
   — Зачем же держать такого?
   — Сами изволите знать, хозяин-то какой аспид у нас — все на выгоды норовит, а Спирька-то ему в аккурат под кадрель пришелся — задарма живет. Ну и оба рады. Хозяин — что Спирька денег не берет, а Спирька — что он при месте! А то куда его такого возьмут, оголтелого. И честный хоть он и работящий, да насчет пьянства — слаб, одежонки нет, ну и мается.
   Я жил в одном номере с товарищем Григорьевым. Придя домой, я рассказал ему о Спирьке.
   — Да, я его видал. Любопытный человек, он меня заинтересовал давно; способный, честный, но пьяница.
   Этим разговор о Спирьке и кончился. Потом я его несколько раз встречал в коридоре и на улице.
   Как-то пришлось мне уехать на несколько дней из Москвы. Когда я возвратился, мой товарищ сказал мне:
   — А у нас, Володя, семейства прибавилось.
   — Что такое?
   — Спирьку я к себе в лакеи взял.
   — Ну?! — удивился я.
   — Да, верно; третьего дня его хозяин прогнал, идти человеку некуда, ну я его и взял. Славный малый, исполнительный, честный.
   В это время дверь отворилась, и с покупками в руках явился Спирька. Положив покупки и сдачу с десятирублевой ассигнации, он поздоровался со мной.
   — Здравствуйте, барин, — рикамендуюсь вам, что мы теперь у вас в услужении будем.
   — Рад за тебя, служи.
   — Нет, вы, барин, на меня поглядите-сь, каким я теперь — хоть сейчас под венец, — обратился ко мне Спирька, охорашиваясь и поправляя полы спереди узкого, короткого сюртука.
   — Барин подарил-с, — сказал он. Действительно, Спирьку нельзя было узнать. На нем была поношенная, но чистенькая триковая пара и порядочные, вычищенные до блеска сапоги. Он был умыт, причесан, и лицо его сияло.
   — Эх, то есть вот как теперь меня облагодетельствовали, что всю жизнь свою не забуду, по гроб слугой буду, то есть хоть в воду головой за вас… Ведь я сроду таким господином не был. Вот родители-то полюбовались бы…
   — Ну и покажись им, — сказал я.
   — Это родителям-то-с? Да у меня их никогда и не бывало; я ведь из шпитонцев взят прямо.
   — Как не бывало?
   — Мы шпитонцы; из ошпитательного дома… бог его знает, кто у меня родитель — може, граф, може, князь, а може, и наш брат Исакий!
   — Ну, последнее вернее, — сказал мой товарищ, глядя на лицо Спирьки.
   Стал у нас Спирька служить. Жалованье ему положили пять рублей в месяц.
   Два месяца Спирька живет — не пьет ни капли. Белье кой-какое себе завел, сундук купил, в сундук зеркальце положил, щетки сапожные… С виду приличен стал, исполнителен и предупредителен до мелочей. Утром — все убрано в комнате, булки принесены, стол накрыт, самовар готов; сапоги, вычищенные «под спиртовой лак», по его выражению, стоят у кроватей, на платье ни пылинки.
   Разбудит нас, подаст умыться и во все время чаю стоит у притолоки, сияющий, веселый.
   — Ну что, Спиридон, как дела? — спросишь его.
   — Слава тебе господи, с бродяжного положения на барские права перешел! — ответит он, оглядывая свой костюм.
   — А выпить хочется тебе?
   — Нет, барин, шабаш! Было попито, больше не буду, вот тебе бог, не буду! Все эти прежние художества побоку… Зарок дал — к водке и не подходить: будет, помучился век-то свой! Будет в помойной яме курам да собакам чай собирать!
   — Так не будешь?
   — Вот-те крест, не буду.
   Спустя около месяца после этого разговора Спирька является к моему сотоварищу и говорит ему:
   — Петр Григорьич, дайте мне четыре рубля, жисть решается!
   — Как так?
   — Невесту на четыре рубля сосватал! С приданым, и все у нее как следно быть, в настоящем виде.
   — Что ты?
   — Будь сейчас четыре рубля, и жена готова!
   — На что же четыре рубля?
   — Свахе угощение, и ей тоже надо. Сделайте милость, будьте, барин, отец родной, составьте полное удовольствие, чтобы жениться — остепениться!
   Ему дали четыре рубля. Это было в три часа дня, Спиридон разоделся в чистую сорочку, в голубой галстук, наваксил сапоги и отправился.
   На другой день Спирька не являлся. Вечером, когда я вместе с Григорьевым возвратился домой после спектакля, Спирька спал на диване в своих широчайших шароварах и зеленой рубахе. Под глазом виднелся громадный фонарь, лицо было исцарапано, опухло. Следы страшной оргии были ясно видны на нем.
   — Вот так женился! — сказал Григорьев, рассматривая лежавшего.
   — Да, с приданым жену взял!
   Спирька, услыхав разговор, поднял голову, быстро опомнился, вскочил и пошел в переднюю, не сказав ни слова.
   — Спиридон! — громко окликнул его Григорьев, едва сдерживаясь от смеха.
   — Чего изволите? — прохрипел тот в ответ, останавливаясь у двери и жмурясь.
   — Что с тобой? А?
   — Загуляли, барин! — Спирька махнул энергично правой рукой.
   — А свадьба когда?
   — Не будет! — пресерьезно ответил он и скрылся за дверями.
   Григорьев решил его еще раз одеть и не прогонять.
   — Авось исправится, человеком будет! — рассуждал он.
   Однако слова его не оправдались. Запил Спирька горькую. Денег нет — ходит печальный, грустный, тоскует, — смотреть жаль. Дашь ему пятак — выпьет, повеселеет, а потом опять. Видеть водки хладнокровно не мог. Платье дашь — пропьет.
   Наконец, Григорьев прогнал его. После, глубокой осенью, в дождь и холод, я опять встретил его, пьяного, в неизменных шароварах, зеленой рубахе и резиновых калошах. Он шел в кабак, пошатывался и что-то распевал веселое…
 
    БАЛАГАН
   Ханов более двадцати лет служит по провинциальным сценам.
   Он начал свою сценическую деятельность у знаменитого в свое время антрепренера Смирнова и с бродячей труппой, в сорокаградусные морозы путешествовал из города в город на розвальнях. Играл он тогда драматических любовников и получал двадцать пять рублей в месяц при хозяйской квартире и столе. Квартирой ему служила уборная в театре, где в холодные зимы он спал, завернувшись в море или в небо, положивши воздух или лес под голову. Утром он развертывался, катаясь по сцене, вылезал из декорации весь белый от клеевой краски и долго чистился.
   Лет через десять из Ханова выработался недюжинный актер. Он женился на молодой актрисе, пошли дети. К этому времени положение актеров сильно изменилось к лучшему. Вместо прежних бродячих трупп, полуголодных, полураздетых, вместо антрепренеров-эксплуататоров, игравших в деревянных сараях, явились антрепренеры-помещики, получавшие выкупные с крестьян. Они выстроили в городах роскошные театры и наперебой стали приглашать актеров, платя им безумные деньги.
   Пятьсот и шестьсот рублей в месяц в то время были не редкость.
   Но блаженные времена скоро миновали. Помещичьи суммы иссякли. Антрепренерами явились актеры-скопидомы, сумевшие сберечь кой-какие капиталы из полученных от помещиков жалований.
   Они сами начали снимать театры, сами играли главные роли и сильно сбавили оклады. Время шло. Избалованная публика, привыкшая к богатой обстановке пьес при помещиках-антрепренерах, меньше и меньше посещала театры, а общее безденежье, тугие торговые дела и неурожай довершили падение театров. Дело начало падать. Начались неплатежи актерам, между последними появились аферисты, без гроша снимавшие театры; к довершению всех бед великим постом запретили играть.
   В один из подобных неудачных сезонов в городе, где служил Ханов, после рождества антрепренер сбежал. Труппа осталась без гроша. Ханов на последние деньги, вырученные за заложенные подарки от публики, с женой и детьми добрался до Москвы и остановился в дешевых меблированных комнатах.
   Продолжая закладываться, кое-как впроголодь, он добился до масленицы. В это время дети расхворались, жена тоже простудилась в сыром номере. А места все не было, и в перспективе грозил голодный пост.
   — И зачем это я русский, а не немец, не француз какой-нибудь! — восклицал за рюмкой водки перед своими товарищами Ханов.
   — Да, вот иностранцам скабрезные шансонетки можно петь, а нам, толкователям Гоголя и Грибоедова, приходится под заграничные песни голодом сидеть…
   — И сидишь, и жена и дети сидят, а заработки никакой… Пойду завтра дрова колоть наниматься…
   — Зачем дрова! Еще в балагане можно заработать, — заметил комик Костин, поглаживая свою лысинку.
   — В балагане? — удивился Ханов.
   — Ну да, в балагане под Девичьим…
   — Стыдно, брат, в балагане…
   — Стыдно? Дурак! Да мы на эшафоте играли!
   — Что-о? — протянул сквозь зубы столичный актер Вязигин, бывший сослуживец и соперник Ханова по провинциальным сценам, где они были на одних ролях и где публика больше любила Ханова.
   — На эшафоте, говорю, играли… Приехали мы в Кирсанов. Ярмарка, все сараи заняты, играть негде. Гляжу я — на площади эшафот стоит: преступников накануневывозили.
    — Ну и…
   — Ну и к исправнику сейчас. Так, мол, и так, ваш-скородие, уступите эшафот на недельку, без нужды стоит. Уступил, всего по четыре с полтиной за помещение в вечер взял, и дело сделали, и «Аскольдову могилу» ставили.
   — Эт-то на эш-шаф-фоте? — ломался Вязигин.
   — На эшафоте…
   — Странно…
   — Ей-богу, брат Ханов, не брезгай балаганом… — советовал Костин.
   — Па-слушайте, Ханов, я тоже советую; там, батенька мой, знаменитости играли, да-с.
   — Я согласен, господа, как бы ни заработать честным трудом… но как попасть туда?
   — А, пустяки… Я карточку дам Обиралову, содержателю балагана… Он мой… да… ну, я знаю его.
   — Спасибо, Вязигин, я пойду…
   — За здоровье балаганных актеров! — крикнул Ханов, поднимая рюмку.
   — Костин, вечно ты балаганишь! — как-то странно, сквозь зубы процедил Вязигин…
* * *
   Был холодный, вьюжный день. Кутаясь в пальто и нахлобучив чуть не на уши старомодный цилиндр, Ханов бодро шагал к Девичьему полю.
   Он то скользил по обледенелому тротуару, то чуть не до колена вязнул в хребтах снега, навитых ветром около заборов и на перекрестках; порывистый ветер, с силой вырывавшийся из-за каждого угла, на каждом перекрестке, врезывался в скважины поношенного пальто, ледяной змеей вползал в рукава и чуть не сшибал с ног. Ханов голой рукой попеременно пожимал уши, грел руки в холодных рукавах и сердился на крахмаленные рукава рубашки, мешавшие просунуть как следует руку в рукав.
   Вот, наконец, и Девичье поле, занесенное глубоким снегом, тучами крутящимся над сугробом.
   Посередине поля плотники наскоро сшивали дощатый балаган. Около него стоял пожилой человек, в собольей шубе, окруженный толпой полураздетых, небритых субъектов и нарумяненных женщин, дрожавших от холода.
   Он отбивался от них.
   — Да не надо, говорят, не надо, у меня труппа
   полна:
   — Иван Иванович, да меня возьмите хоть, ведь я три года у вас Илью Муромца представлял, — приставал высокий, плотный субъект с одутловатым лицом.
   — Ты только дерешься, да пьянствуешь, да ругаешься неприлично на сцене, и так чуть к мировому из-за тебя не попал, а еще чиновник. Не надо, не надо.
   — Иван Иванович, нас-то вы возьмите, Христа ради, ведь есть нечего, — упрашивали окружающие.
   — Не надо.
   Ханов приосанился, принял горделивую позу, приподнял слегка цилиндр и спросил:
   — Иван Иванович Обиралов — вы?
   — Я, что угодно?
   — Вязигин просил вам передать.
   Тот взял визитную карточку, прочитал и подал руку Ханову.
   — Очень приятно-с… От Вязигина? Мой приятель…
   Дела делали… пожалуйте в трактир-с!
   — Иван Иванович, как же, возьмете? — упрашивала толпа.
   — Да ну, ступайте, что пристали? Сказал — не надо, некогда… Пойдемте-с, — и они с Хановым пошли.
   Толпа направилась следом.
   Ханов слышал, как про «его говорили: «должно, наниматься», «актер», «куда ему, жидок», «не выдержит», «видали мы таких».