— Ты уже решил?
   — Мэри со мной согласна.
   — Мэри Лоуэлл? Она-то тут при чем?
   — Это и есть моя новость.
   Забыв про книгу в руках, Натаниель повернулся. Подошел к камину, взглянул на кресло, вспомнил о книге, положил на стол. Взял стул, подвинул к себе и примостился на краешке.
   — Помнишь, что я говорил вчера вечером после спектакля? Помнишь? Что наши жизни, должно быть, тянутся вспять к корням времени и повторяются в истории, как кадры в ролике?
   — И я сказал, что, наверное, ты когда-то был Клеопатрой.
   Нат всерьез задумался.
   — Нет. Вряд ли. Я таким знаменитым не был.
   — Ну, тогда Генрихом Восьмым. Это и есть твоя новость?
   — Все время натыкаешься на ключи. Это… вспышки откровения… это дано. И когда… — Руки поплыли от плеча в сторону, словно почуяли, как голова увеличивается в объеме. — И когда встречаешь какого-нибудь человека, сразу чувствуешь, что в том потаенном прошлом ты был с ним связан. Как ты думаешь? Вот ты и я, например? Помнишь?
   — Привык же ты болтать всякий вздор.
   Натаниель кивнул.
   — И все-таки. Все-таки мы связаны друг с другом и любим одно и то же. А когда ты познакомил меня с Мэри… помнишь? Видишь ли, мы, все трое, всегда делаем одно и то же. А потом была вспышка… словно удар, знание и уверенность: «Я уже знал тебя».
   — О чем ты болтаешь, Господи Боже!
   — Она тоже почувствовала. Она сама сказала. Она такая… такая, знаешь ли, мудрая! А теперь мы оба в этом уверены. Это, конечно, начертано в звездах, но здесь, Крис, под ними, мы должны быть благодарны тебе за то, что ты нас познакомил.
   — Тебя, с Мэри Лоуэлл?
   — Конечно, все это непросто, и мы медитировали и вместе, и порознь…
   Комнату заливала неправдоподобность. И потому казалось, что голова Ната становится то больше, то меньше.
   — А я был бы ужасно рад, Крис, если бы ты был шафером у нас на свадьбе.
   — Вы собираетесь пожениться! Вы с…
   — Вот это и есть моя приятная новость.
   — Это невозможно!
   Он услышал, как гневно прозвучал его голос, и увидел, что встает. Нат смотрел мимо, в огонь.
   — Я понимаю, это неожиданно, но мы медитировали. И видишь ли, я ведь иду во флот. А она такая славная, такая храбрая. И тебя, Крис, наверняка, жизнь тоже приведет к такому решению.
   Он стоял неподвижно, глядя вниз на взъерошенные черные волосы, всего на расстоянии локтя. Он чувствовал, что понимает — смутно, ясней и ясней невыразимую силу и решения Ната, и всего происходящего. Здесь не он жрет, его жрут. И вместе с этим ощущением, обдавшим жаром лицо, поднималась в нем мощь разрушителя. В памяти, как моментальные снимки из оброненной пачки, замелькала Мэри — Мэри в лодке аккуратно расправляет юбку; Мэри идет в церковь, от Мэри разит церковью; и даже от пола под ее ногами и от вмятины на сиденье на месте маленькой задницы несет высокомерием; Мэри сопротивляется — колени сомкнуты над спасаемой девственностью, — одергивая юбку одной рукой, отбиваясь другой, и только голос — единственная защита полуобнаженной груди…
   — Я буду кричать!
   Нат поднял глаза, рот открыт.
   — На этот раз я не сваляю дурака, поверь. Не беспокойся.
   Фотоснимки исчезли.
   — Нат, я… я не знаю, что говорю… это из какой-то пьесы.
   Нат развел руками и неуверенно улыбнулся:
   — Со звездами не спорят.
   — Особенно, если они говорят то, что тебе хочется.
   Нат задумался. Он слегка покраснел и серьезно кивнул:
   — Это-то и опасно.
   — Будь поосторожней, Нат, ради Христа.
   Но, ничего не зная, ничего не понимая, — как он мог быть поосторожней? И держаться подальше от меня? Вместе с нею держаться подальше от залитого светом круга посредине моей тьмы?
   — Когда меня здесь не будет, ты ведь присмотришь за ней, Крис?
   Что-то есть в этих звездах. Или был просто нелепый порыв, который вопреки моей воле вырвал эти слова?
   — Только будь поосторожней. Со мной.
   — Крис!
   Потому что я люблю тебя, болван ты этакий, и ненавижу тебя. А теперь я тебя ненавижу.
   — Ладно, Нат, забудь.
   — Тут что-то не так.
   Порыв иссяк, растоптан, отброшен.
   — Я тоже иду во флот.
   — А театр?
   Сломлен ненавистью и расчетом.
   — И у меня есть высокие чувства.
   — Дорогой мой! — Нат стоял и сиял. — Может, нам удастся попасть на один корабль.
   Мрачно, предчувствуя избранный путь:
   — Я уверен, что так и будет. Так говорят звезды.
   Нат кивнул.
   — Мы люди одной стихии. Наш знак вода.
 
   — Воды. Воды.
   Одежда стянула его в мокрый узел. Он выволок себя на солнце. Он лежал, чувствуя, что распластан, как водоросли. Он поднял руки, взялся за застежки куртки, а перед глазами вертелись и плавали, как рассыпанная колода, моментальные фотографии. Он расстегнул застежки и сорвал с себя куртку и все остальное. Оставшись в одних трусах и нательной рубахе, он полз по скале ярды и ярды к выбоине с водой. Прополз по всему Проспекту и лег возле Гнома.
   — Если я не безумен, от одежды валит пар. Это пот.
   Он прислонился к Гному спиной.
   — Не теряй головы.
   Перед ним были ноги, покрытые белыми пузырями. Он нашел пузыри и на животе, когда поднял рубаху, на руках и ногах. Деформации на границах глазниц тоже оказались пузырями.
   — Жить!
   Что-то больно рванулось в памяти.
   — Если бы в этой проклятой коробке можно было еще кого-то сожрать, я бы выжил!
   Он глянул вниз на ноги.
   — Знаю я, как называется эта поганая сыпь. Крапивница. Пищевое отравление.
   Он полежал немного. Пар поднимался над ним и дрожал. Пузыри были четко очерчены, мертвенно-белые. Они вздулись так, что даже распухшие пальцы ощущали их контур.
   — Сказал же, что заболею, и заболел.
   Он слепо повел глазами вдоль линии горизонта, но горизонт ничего не мог ему показать. Снова он посмотрел на ноги и решил, что, пожалуй, они тонковаты для такого количества пузырей. Он чувствовал, как вода под рубахой прокладывает себе дорожку от пузыря к пузырю.
   Небо и воздух давили теперь прямо в самой голове.

11

   Мысль вылепливалась, как скульптура, посередине между глазами и неисследованным центром. Он наблюдал за ней в тот промежуток безвременья, за который капелька пота проползала путь от одного пузыря до другого. Но он знал: эта мысль — враг, и потому, хоть и смотрел, не соглашался и не позволял ей привязаться к себе наяву. Если медлительный центр сейчас и действовал, он сосредоточился именно на этой мысли, пытаясь ее идентифицировать, а она стояла, как парковая скульптура, на которую никто не обращает внимания. Кристофер, Хэдли, Мартин превратились в разрозненные фрагменты, и в центре тихо тлело негодование на то, что они разваливались, не держались за центр. Окно заполнял образ цвета, но центр, в своем странном состоянии, не воспринимал его как нечто внешнее. Цвет был единственным видимым пятном в темной комнате — словно освещенная картина на стене. Ниже осталось лишь ощущение струящейся влаги и неудобства твердого каменного сиденья. Пока этого центру хватало. Он знал, что он существует, — пусть даже Кристофер, Хэдли и Мартин теперь развалившиеся фрагменты.
   Покров из волос и плоти упал с картины на стене, и нечего было там изучать, кроме единственной мысли. Она стала понятной. Ужас, подкравшийся с нею, поразил его так, что заставил вспомнить о теле. А там жило содрогание нервов, напряжение мышц, вдохи и выдохи, дрожь; но мысль стала словами и вытекла изо рта.
   — Никто меня отсюда не снимет.
   Ужас сделал еще больше. Он распрямил шарниры суставов, поставил тело на ноги и пустил кружить под тяжестью неба по Смотровой Площадке, пока не прилепил к Гному, и каменная голова ласково закивала, ласково закивала, а солнечный луч метался туда и сюда, вверх-вниз по серебряному лицу.
   — Снимите меня отсюда!
   Гном кивнул серебряной головой, ласково, мягко.
   Он скрючился над белесой канавой, и снова стал видимым образ цвета.
   Кристофер, Хэдли, Мартин подошли друг к другу поближе. Он заставил цвет занять все пространство над скалой, над морем и в небе.
   — Надо знать своего врага.
   Он подставился сам и в результате получил ожоги по всему телу. Отравился пищей — и весь мир превратился в сумасшедший дом. Отодвинутая надежда принесла одиночество. Пришла мысль, а за ней другие, невысказанные, непризнанные.
   — Вытащи их оттуда. И посмотри.
   Вода, единственная поддержка, которая вот-вот могла иссякнуть и сохранялась только запрудой; еда, которой становилось с каждым днем все меньше; тяжесть, невероятная тяжесть, давившая тело и мозг; попытки уснуть и сражения с кинороликами. Это была…
   — Была и есть.
   Он вскарабкался на скалу.
   — Вытащи и посмотри.
   — Проявляется образ. Я не знаю, образ чего, но и сумрак мой понимает, что этого вполне достаточно, чтобы поколебать все мои доводы.
   Нижняя часть лица поплыла вокруг рта и обнажила зубы.
   — Я не безоружен. Кое-что у меня еще осталось.
   Разум. Это мой последний рубеж. Воля — мой бастион. Жажда жизни. Мой интеллект, ключ ко всем образам, сам способен обнаружить их или создать. Сознание в спящей Вселенной. Темный, неуязвимый центр, убежденный в своей самодостаточности.
   Он принялся спорить с воздухом, плоским, как промокательная бумага.
   — Рассудок есть способность воспринимать реальность. Какова же реальность в моем положении? Я один на скале посредине Атлантики. Вокруг меня только огромнейшие пространства зыблющейся воды. Но скала стоит твердо. Она уходит вниз, смыкаясь с поверхностью моря, а значит, и со знакомыми берегами и городами. Я должен помнить — скала твердая и недвижимая. Если бы вдруг она двинулась с места, я бы сошел с ума.
   Летающий ящер хлопнул крыльями прямо над головой и выпал из поля зрения.
   — Надо держаться. Во-первых, за жизнь, во-вторых, за рассудок. Я должен что-то предпринимать.
   Он снова зашторил окно.
   — Меня отравили. Приковали к свернувшейся в кольца трубе цепью, длиной не больше крикетного звена. По сравнению с этим все ужасы ада покажутся ерундой. Что там копаться в добре и зле, если змея сидит в собственном теле?
   Он легко представил себе кишечник, представил медленный спазм перистальтики, которая вместо нежной пищи получила удар отравой.
   — Я Атлант. Я Прометей.
   Он показался себе призрачным гигантом. Челюсти сжались, подбородок прижался к груди. Герой, которому по плечу невозможное. Он встал на колени и непреклонно пополз по скале. Нашел в расселине пояс, взял нож, отпилил от трубы металлический штырь. Пополз вниз к Красному Льву, заиграла далекая музыка, отрывки из Вагнера, Хольца, Чайковского. На самом деле ползти было необязательно, но далекая музыка сочеталась с героическим медленным и непреклонным — наперекор всем нелепостям — движеньем вперед. Колени крушили пустые ракушки мидий, как глиняные черепки. Музыка вздулась от меди и разлетелась в клочья.
   Он добрался до выбоины в скале, где были одно обросшее водорослями блюдечко и три чистеньких анемона. В воде все еще лежала крошечная рыбка, но уже с другой стороны. Он утопил пояс, и рыбка отчаянно заметалась. Из трубки струйкой вырвались пузырьки. Он сложил камеру по всей длине и принялся разворачивать. Капли воды засочились внутрь сквозь металлический зуб, заструились меж рвущихся вверх пузырьков. Те же струйки, но в глубине. Он поднял пояс, взвесил на ладони. В камере булькало. Он опять утопил пояс и занялся делом. Струйки тоже взялись за работу, добавился голос деревянных и медных труб. А потом зазвучал приглушенный аккорд и повел весь оркестр к каденции. Над водой показалась обросшая водорослями верхушка блюдечка. Неестественный этот отлив отступил от крошечной рыбки, и она забилась на влажной скале, пытаясь вернуться назад под покров воды. Анемоны крепче закрыли створки. Камера спасательного пояса заполнилась на две трети.
   Он опять прислонился спиной к скале, расставив ноги. Музыка росла, море играло, играло солнце. Вся Вселенная затаила дыхание. Всхрапывая, постанывая, он ввел трубку в задний проход. Сложил два конца вместе и уселся. И заработал обеими руками, перегоняя воду, нажимая, разглаживая. От морской воды в кишечнике холодно покалывало. Он мял и жал эту камеру, пока из нее не вышла вся вода. Затем подполз осторожно к краю обрыва — гром оркестра умолк на минуту.
   Каденция наступала — и наступила. Она обрушилась в море всей торжественной завершенностью техники. Она была как взрыв дамбы, прорыв заслонов — повторяющиеся всплески, могучие аккорды, сверкающие арпеджио. Каденция отнимала силы, и в конце концов он растянулся на скале, опустошенный, а оркестр умолк.
   Он повернулся лицом к скале и крикнул с вызовом своему врагу:
   — Ну что, готов? Я — нет.
   На него опустилась рука небес. Он поднялся, встал на колени среди раковин мидий.
   — Нет, я не сойду с ума и не буду рабом собственного тела.
   Он глянул вниз на мертвого малька. Приказал телу коснуться пальцем анемона. Створки напряглись — они не хотели разжаться.
   — Жжет. Отрава. Меня отравили анемоны. А вот мидии — возможно, они все-таки годятся.
   Он почувствовал себя лучше, но уже не настолько героем, чтобы ползти куда-то. И он медленно побрел на Смотровую Площадку.
   — Предопределено все. Знал, что не утону, и не утонул. И нашел скалу. Знал, что смогу на ней жить, и живу. Сокрушив змею в своем теле. Знал, что буду страдать, и страдаю. Но я выиграю игру. В том, что жизнь повернулась теперь новой гранью, есть определенный смысл, несмотря на всю эту тяжесть и эту дурацкую промокашку.
   Он уселся рядом с Гномом, задрав колени. Глаза видели, и значит, он жил на свете.
   — По-моему, я хочу есть.
   Почему бы и нет, если жизнь начинается заново?
   — Еда в тарелке. Замечательная еда и уют. Еда в магазинах, в мясных магазинах, еда, которая не уплывет, не сожмется, будто кулак, и не исчезнет в расселине — мертвый, сваленный на прилавках весь урожай морей…
   Он всмотрелся пристально в море. Начинался отлив, и от Трех Скал потянулись глянцевые полоски.
   — Оптический обман.
   Потому что, конечно, скала стоит твердо. Если ему и показалось, что она медленно вслед за отливом двинулась вперед, то это лишь оттого, что у глаз нет точки отсчета. Берег за горизонтом, и как бы вода ни неслась, расстояние до него останется неизменным. Он мрачно улыбнулся.
   — Неплохая получилась шутка. Она бы многим понравилась.
   Словно поезд, который стоит на месте, но кажется, будто поехал назад, когда рядом отходит другой. Словно штрих, перекрытый штрихом.
   — Потому что скала, конечно, стоит, а вода движется. Ну-ка, ну-ка. Отлив — это гигантская волна, которая омывает весь мир… или это мир крутится в волнах отлива, а мы со скалой…
   Он торопливо взглянул вниз, на скалу между ступней.
   — Скала на месте.
   Еда. Сваленная на прилавках, не уплывает, лежит себе горкой, весь урожай морей, омар, который уже не сожмется, будто кулак, и не умчится в расселину, а…
   Он стоял. Он уставился вниз, на то самое место, где под водой у Трех Скал росли водоросли. И закричал:
   — Кто еще видел в море такого омара? Кто видел красного омара?
   Что-то пропало. На мгновение показалось, что он падает, потом был провал в темноту, где не было никого.
 
   Нечто выбиралось на поверхность. Нечто усомнилось в себе, потому что забыло свое имя. Оно разваливалось на части. Оно силилось собрать все вместе, потому что тогда сумеет понять, что из себя представляет. Был ритмический шум, расчленение. Части, вздрагивая, нашли друг друга, и теперь он лежал на краю скалы, а изо рта шел похожий на храп шум. Чем дальше в тоннель, тем больше росло ощущение слабости. «Сейчас», к какому бы времени это «сейчас» ни относилось, отделилось от приступа страха. Позволив забыть причину. Тьма была глубже сна. Глубже любой живой темноты, ибо время там остановилось, кончилось. Провал в небытие, колодец, открывший выход из мира, и теперь любая попытка просто быть изматывала настолько, что он мог только лежать на скале и существовать.
   Потом подумал:
   — Значит, я умирал. Это была смерть. Я до смерти перепугался. А теперь мои части соединились — и значит, я жив.
   Вокруг тоже все изменилось. Три Скалы стали ближе, усеянные чем-то острым, — «наверное, ракушки мидий», пришла блестящая мысль, — что больно врезалось в щеку.
   — Кто меня сюда сунул?
   Он проследил за словами до кончика языка — от этого стало немного больно. Кончик распух, горел, во рту была соль. Он увидел поодаль пустые брюки и на скале странные отметины. Отметины были белые и параллельны друг другу. В них была кровь и клочья пены.
   Он переключился на тело. В твердом, похожем на жердь предмете он узнал свою правую руку, откинутую назад. Почувствовал боль в суставах. Руку он расслабил, она легла свободно, а он не сводил взгляд с кисти, которой заканчивалась рука.
   Теперь он понял, что лежит голый, потому что правая кисть сжимала трусы. Они были изодраны в клочья, в кровавых пятнах.
   — Я дрался.
   Он лежал, тупо обдумывая свое положение.
   — На скале есть еще кто-то, кроме меня. Он выполз из щели и избил меня.
   Лицо скривилось.
   — Не валяй дурака. Ты один. У тебя был припадок.
   Ощупью он поискал левую руку и нашел, крякнув от боли. Пальцы были в крови.
   — Сколько все это длилось? «Сегодня» это или «вчера»?
   Он поднял себя на четвереньки.
   — Именно в тот момент, когда я снова обрел себя, когда я уже выигрывал, накатило еще что-то новое. Страх? Образ, рожденный реальностью?
   Провал в небытие.
   — На этой стороне провала все совсем по-другому. Будто в театре, когда закончилась репетиция со светом и вдруг свет вырубили. И тогда на месте крепких и ярких декораций в лучах дежурной лампы видишь серенькое размалеванное барахло. Как в шахматах. Проведешь блистательную атаку, но прозеваешь шах, и игра превращается в избиение, и вот ты уже на лопатках.
   Сияющие скала и море, надежда, еще не погашенная, героизм. А потом, в мгновенье торжества — осознание, страх, как падающая ладонь.
   — Что же такое я вспомнил? Лучше больше не вспоминать. Не забудь забыть. Сумасшествие?
   Хуже сумасшествия. Здравый смысл.
   Он поднял себя на четвереньки и пополз по своему следу, отыскивая его по раскиданной одежде и отметинам на скале, пополз к тому месту, где начался припадок. Возле Гнома он остановился, посмотрел вниз на скалу и на выцарапанный на ее поверхности образ — образ, который теперь перечеркнула решетка зубов.
   — Этого следовало ожидать. Все это следовало ожидать. Мир останется верным форме. Ты забыл об этом.
   Он задумчиво смотрел вниз на полосы, бежавшие за скалой среди моря.
   — Не надо глядеть на море. Или надо? Что лучше — потерять рассудок или сохранить? Лучше сохранить. Я не видел того, что надеялся там увидеть. Не то я помню.
   Потом пришла важная мысль. Она заставила его тотчас обыскать всю скалу, да не как попало, а дюйм за дюймом. Прошла целая вечность, полная поисков, ушибов, падений, волнений, прежде чем он вспомнил, что глупо искать — чтобы коснуться — кусочка дерева, раз его нет.
   Трусы все болтались в руке, и вдруг неожиданно пришла мысль: их можно надеть. Так он и сделал, голова прояснилась от всех туманов, кроме тумана боли. Он потрогал руками голову, нащупал припухлость под волосами — волосы слиплись от крови. Оглядел ноги. Белые пятна уменьшились и потеряли значение. Вспомнил, что надо делать, и поднялся к выбоине с водой. Там, в проеме, на дальнем конце, он углядел неожиданный, яркий свет, и глубокое кресло перенесло его точнехонько на Смотровую Площадку; и он знал, что за звук и свет это предвещает.
   Солнце все еще ярко сияло, но в одной части горизонта что-то переменилось. Он встал на колени, чтобы понаблюдать за переменой, и горизонт разделила вертикальная линия света. В каждом глазу она оставила свой значок, позволив увидеть процесс разделения. Он крутил головой, вглядываясь в зеленые полосы, остававшиеся после света, и увидел, что на поверхности моря тьма провела четкую черту. Черта приближалась. Он тотчас вернулся в свое тело и сразу все понял.
   — Дождь!
   Конечно.
   — Я же сказал, будет дождь!
   Да будет дождь, и стал дождь.
   Он спустился по Проспекту вниз, взял зюйдвестку и пристроил там, где заканчивался «Клавдий». Свернул всю одежду и бросил в расселину. Знакомые яркие вспышки и шум. Он разложил плащ в расселине, погрузил тело в резервуар. Пошел почти прямо к Скале Спасения и, когда на Скалу Спасения упал край занавеса, услышал шорох дождя. Дождь ударил в лицо, заскакал, высоко отлетая от Гнома и камней Смотровой Площадки. Дождь, засверкав, пробежал с головы и до ног меньше чем за мгновение.
   Беспощадность ударов и вспышек, рвущихся из-под занавеса, — а он, когда гром загремел прямо над головой, забился поглубже в расселину и укрыл голову. Даже из глубины щели он видел мгновенный свет, раздирающий слух; потом наступила короткая тишина, в которой осталась одна лишь поющая нотка. Ноги разбиты. Рот говорит что-то. Но он не расслышал слов и не понял, о чем они. Вода бежала в расселину, затекая под щеку, капала со скалы, лилась на поясницу — вода. Он извлек свое тело из щели и оказался под водопадом. Проковылял вдоль расселины, увидел, что зюйдвестка наполнилась и вода переливается через край. Вода хлестала из «Клавдия», и он взял потяжелевшую зюйдвестку, стал лить воду в рот. Положил зюйдвестку на место и вернулся к плащу. Теперь он слышал, как капли и струйки спешат под скалу — вода устремлялась вниз, просачивалась в неразличимые глазу щелки, стекала в выбоину, перекликаясь множеством голосов. Полоса красной грязи сузилась.
   — Я же сказал, будет дождь, — вот и льет.
   Он подождал, продрогнув в прохладной пещере, подождал, когда же почувствует удовлетворение от исполнившегося предсказания. Но удовлетворения не было.
   Он скорчился, не прислушиваясь больше к воде, и хмурился, глядя на свою тень.
   — Что же я прозевал в этой игре? Я наступал, делая все как надо, а потом… — Потом провал тьмы, отделившей «сейчас» от времени посветлее. И на одной стороне провала что-то произошло. Это «что-то» лучше не вспоминать; но как же проконтролировать то, что сам нарочно забыл? Это «что-то» имело тогда прямое отношение к родившемуся образу.
   — Враг.
   Он услышал слово, произнесенное ртом. Если не помнить значения, слово звучит безобидно. И, стараясь так и не вспомнить, он нарочно заставил себя не думать, а рот — подчиниться.
   — Как скала может быть мне врагом?
   Он быстро пополз в сторону под дождем, который пошел чуть тише. Шторм торопился прочь от Трех Скал, смирив движение волн. Тучи смирили здесь все вокруг. За ними осталось рябое, серое море, над которым двигался воздух — этот воздух швырял на скалу довольно чувствительный ветер.
   — Это был небольшой шторм по краю циклона. Циклоны в северном полушарии распространяются против часовой стрелки. Ветер южный. Значит, мы на восточном краю циклона, который идет на восток. И раз я могу предсказать погоду, я уже не беззащитен. Теперь вопрос в том, как пережить не нехватку, а избыток воды.
   На рот он почти не обращал внимания. Рот читал лекцию, правда, ради лишь собственного удовольствия. Но центр пришел в движение, испугавшись осколков знания. Едва увернувшись от одного, он тотчас натыкался на следующий. А когда обнаружил, что обойти осколки не удается, постарался — один за другим — стереть.
   — Проблема безумия настолько многогранна, что никто и никогда не даст удовлетворительного определения нормы.
   Далеко от центра квакал рот.
   — Как, например, провести грань между человеком с неустойчивой психикой и настоящим душевнобольным, подверженным депрессивной мании?
   Центр думал, воздев глаза, ожидая, когда на него вновь обрушится кошмар, думал о том, до чего непросто различить сон и бодрствование, если все происходящее превратилось в сплошной киноролик.
   — Навязчивая идея? Невроз? Неужели нормальный ребенок еще в колыбели может выдать симптомы невроза?
   Если идти шаг за шагом, — наплевав на провал этой тьмы, наплевав на страх на губах, — прочь от скалы, сквозь службу во флоте, сквозь подмостки, писательство, университет, годы учения в школе, под тихие своды, в постельку, назад — ты спустишься вниз, в подвал. А дорога обратно приведет из подвала к этой скале.
   — Разум отыщет решение. Это он отличает нас от беспомощных животных, которые действуют по заданным образцам в рамках своих образов, определяющих поведение, умственное и физическое.
   Но темный центр изучал новую мысль, как монумент, который встал на месте прежнего в сумрачном парке.
   Гуано не растворяется.
   Если гуано не растворяется, то вода в верхней расселине не может быть липкой влагой, от прикосновения к которой в угол глаза вонзается пылающая игла.
   Язык прошелся вдоль барьера зубов — вдоль, вбок и туда, где между двумя коренными зиял провал. Он сцепил руки и задержал дыхание. Он смотрел на море и ничего не видел. Язык вспоминал. Отыскивал этот провал и восстанавливал старый болезненный контур. Коснулся твердой вершины скалы, прошелся по склону, преодолев одну за другой все болящие щели, вниз к ровной поверхности, где торчит Красный Лев, прямо над камедью, — и понял, почему так навязчиво, больно знакома одинокая и угасающая скала посредине моря.

12

   Оставалось теперь только защищаться от ненормального. Оставался центр, который, взяв вожжи, гнал тело вниз, в расселину, со Смотровой Площадки. Он нашел влажную одежду и напяливал все на себя, пока не увидел, что разбросанная одежда и морские длинные гольфы — это просто груда тряпья. И тело, и одежда были неуклюжи, как водолазный костюм. Он пошел к Столовой Скале и набрал мидий, заставил рот их принять. Снаружи теперь он видел только одно место, где у камней плясала вода. Море рябило, каждая крошечная волна несла на гребне волну поменьше, и от этого глубь стала непроницаемой, а вода холодной и серой. Челюсти занимались делом, он сидел неподвижно, а рядом лежали два омара. Челюсти двигались, дождь покалывал кожу, ветер хлестал, по воде неслась зыбь. Он брал свою закуску одним омаром и подносил к лицу. Омары были в доспехах, защищенные от огромной тяжести неба.