В перерыве между двумя мидиями голос успевал проблеять что-то, мечась от рассудка к истине и вновь ускользая.
   — На мне доспехов нет — вот меня и расплющило. Я стал плоский. Профиль испорчен. Рот чересчур выдается вперед, у меня два носа.
   Но центр думал о другом.
   — Когда высовываешься на ветру, надо быть поосторожней. Я не хочу умирать заново.
   Пока мидий много, можно заставить рот подчиниться и забыть о других возможностях.
   — Я всегда был един в двух сущностях — тело и рассудок. И теперь ничего не изменилось. Просто так ясно я понял это только сейчас.
   Центр обдумывал следующий шаг. Мир можно скрепить заклепками. Плоть подлатать с помощью муравьев, как это делают в Африке. Воля может сопротивляться.
   Потом в пределах досягаемости закончились мидии. Он велел омару притвориться, будто подносит ко рту еду, но рот не почувствовал вкуса.
   — Надо.
   Повернулся на четвереньках. Задержал дыхание, глянул вверх и увидел у линии неба старуху, выбравшуюся из подвала.
   — Это Гном. Это я делал ей серебряную голову.
   В лицо хлестнул ветер и дождь. Старуха кивнула серебряным матовым лицом.
   — Повезло еще, что я надел эту серебряную маску не на то лицо. Это Гном. И до следующего шага есть еще время.
   Он опять понес свое тело к Смотровой Площадке, подтащил к Гному, заставил встать на колени. Гном над ним кивал ласково серебряной матовой физиономией.
   В верхней щели что-то произошло. Он мгновенно отпрянул и осторожно заглянул внутрь. Белая масса разлетелась на дне вдребезги — это от стенки канавы откололся и рухнул пласт камня. Он придвинулся ближе и осмотрел камень. Один край пласта был старый, лоснящийся, три других — белые, как гумус, со свежим сломом. Камень был в ярд длиной и толщиной дюймов шесть. Толстая книга со странным тиснением на обложке. Тиснение ненадолго понравилось глазам, потому что это был образ, образ без слов, которые добили бы его немедленно. Глаза шарили по вытесненным, выдолбленным линиям так же, как рот жевал мидии. Рядом с книгой темнело углубление, из которого она и выпала.
   В углублении тоже был рисунок. Похожий на перевернутое дерево, растущее вниз от старого края, где ветер и дождь истрепали листву. Стволом был глубокий перпендикулярный желоб со слоистым краем. Ствол разделялся книзу натрое, дальше — на сучья, а сучья — на ветви, похожие на узор, выгрызенный книжным червем. Ствол, и сучья, и ветви были чудовищно черные. А вокруг них — яблочное цветение серебряных, серых пятен. Он смотрел, как на пятна падают капли дождя, оставляя на ветках безвкусные плоды.
   Рот снова заблеял.
   — Молния!
   Но темный центр сморщился, помрачнел — он знал. Знание было так страшно, что центр разрешил рту делать что угодно.
   — Черная молния.
 
   Все-таки для него еще оставалась одна роль — роль умалишенного, роль Бедного Тома[9], укрытого от знания знаком черной молнии.
   Он обхватил старуху, кивавшую ему серебряной головой.
   — Помоги, дорогая, мне так нужна твоя помощь.
   Рот подхватил:
   — Если ты позволишь ему продолжать в том же духе, дорогая, он расколет эту паршивую скалу, и будем мы плавать.
   Плавать где?
   Рот отчаянно продолжал:
   — У Большого Утеса лежали камни, а теперь один сдвинулся — вода его сдвинула. Я никого бы не стал просить, кроме тебя: сейчас камень лежит спокойно, и будет лежать, если только он отвяжется от него. Ведь, в конце концов, дорогая, он же твой муж.
   С постели босиком на ковер. Через всю темную комнату, не потому что хочется, а потому что надо. В дверь. Площадка, огромные напольные часы. Ощущение опасности за спиной. Теперь за угол к лестнице. Вниз, шлеп. Вниз, шлеп. Холл, только теперь он разросся. В каждом углу притаилась тьма. Перила, высокие, я еле достаю до них. Сейчас не скатишься — не до того. Перила другие, все другое, возникает план, и я должен спуститься, чтобы встретиться с тем, к чему повернулся спиной. Тик-так, тяжесть теней. Мимо кухонной двери. Открыть задвижку подвала. Колодец тьмы. Вниз, шлеп, вниз. Из стены выпирают гробы. Назад, под церковный двор, через смертную дверь, чтобы встретиться с властелином. Вниз, шлеп, вниз. Груды черного, запах сырости. Стружки с гробов.
   — Если человек видит, как в море плывет красный омар, — он сумасшедший. Гуано нерастворимо. Сумасшедший и чайку примет за летающего ящера, он запомнит два слова из книжки, и когда свихнется, они возвратятся, неважно, сколько прошло лет, и что он забыл, когда их прочитал, — ведь я прав, дорогая? Скажи «да»! Скажи «да»!
   Серебряное лицо ласково кивало, дождь осыпал брызгами.
   Пламя из гробов, угольная пыль, черная, как черная молния. Плаха и топор рядом с ней; плаха не для дров — для казней.
   — Тюлени очень миролюбивы, а сумасшедший никак не выспится. Скала ему кажется слишком твердой и слишком реальной; всегда-то он преувеличит реальность, особенно если у него развито воображение. Он способен увидеть в одном рисунке разлом всей природы вещей, ведь я прав, дорогая?
   А потом в темноте, со связанными ногами, попытавшийся одну приподнять, обнаружив лишь студенистую массу, обнаружив немощь, где искал силы, такой необходимой, потому что природа лишила его всего, кроме слез да попыток спастись. Тьма в углу вдвое темней, смутный контур… — и сердце, и все существо захватывает немыслимый страх. Образ, возникающий снова и снова с начала времен, приближение неизведанного, темный центр, повернувшись спиной к тому, чем был создан, боролся, пытаясь спастись.
   — Ведь я прав? Скажи «да»!
   Подле левой руки раздался шум, и Смотровую Площадку обдало брызгами. Он заставил лицо повернуться к ветру, и воздух хлестнул по щекам. Дождь над Гномом превратился в морось. Он ухватился за край утеса и заглянул в трубу. Вода вокруг Скалы Спасения была белой, и пока он смотрел, в трубе послышался приглушенный шум, и за ним — новый веер перистых брызг.
   — Такую погоду изучали и раньше, но на более низком уровне. — Он взобрался туда, где прилепились блюдечки.
   В море назревал ритм. Скала Спасения опрокидывала набегавшие волны и швыряла в проем под трубой. Девять раз из десяти волны сталкивались с волнами, летевшими обратно, и вздымали каскады брызг, как металл при плавке — при быстрой плавке, когда на него льют воду. Но на десятый раз волна проходила свободно, потому что девятая была слишком мала. А десятая вкатывала в проем, который сжимал, придавал ускорение, она ударялась о дальнюю стенку — бумм! — и в трубу вылетал перистый веер. Если он поднимался достаточно высоко, веер был пышный, словно плюмаж, ветер сверху ощипывал перышки, швырял ими в Гнома, а с него брызги скатывались на Проспект.
   Следить за волнами все равно, что есть мидии. Только море приковывает внимание дольше, чем процесс поглощения пищи. Центр предоставил рот самому себе и сосредоточился.
   — Скоро, конечно, начнется шторм. Этого следовало ожидать. Но кто может предвидеть все осложнения, связанные с водой? С водой, которая по самой своей сути должна только бежать, вся, до последней капли, подчиняясь законам природы? И конечно же, человеческий мозг просто вынужден успевать поворачиваться, и смещаться… — Вселенная. Но и за гранью смещений все равно остаются реальность и несчастная сумасшедшая тварь, прилепившаяся к скале посредине моря.
   У безумия нет центра разума. Ничего общего с тем «я», что сидит сейчас на скале, отодвигая мгновение, которое вот-вот наступит. Последнее повторение. И потом черная молния.
   Центр закричал:
   — Как я одинок! Господи! Как одинок!
   Чернота. Знакомое чувство, тяжесть на сердце, резервуар, воды в котором теперь достаточно, чтобы совсем затопить глаза, так долго не знавшие, что значит плакать. Тьма, похожая на зимний вечер, сквозь который шагает тело — юное тело, — его гонит центр. Вид из окна разнообразит только цепочка зажженных ламп на верхушках уличных фонарей. Центр продолжал думать: «Я одинок, так одинок!» Резервуар переполнился, и цепочка огней вдоль дороги на Карфэкс сломалась возле Большого Тома и распушила радужные крылышки. Центр почувствовал бульканье в горле и погнал зрение вперед, от одного фонаря — отчаянно за него цепляясь, — к другому, к третьему, к чему угодно, только бы отвести внимание от этой внутренней тьмы.
   Потому что я из всего выпал и остался один.
   Центр разрешил пройти по аллее, пересечь другую, что шла крест-накрест, спуститься босиком по деревянным ступеням. Он сидел у огня, а все оксфордские колокола отпевали этот переполнившийся резервуар, и в комнате рокотало море.
   Центр стирал с лица недостойный мужчины страх, но вода, неуправляемая, лилась и стекала со щек.
   — Я так одинок! Так одинок!
   Медленно вода высохла. Время растянулось, как отрезок времени на скале посредине моря.
   Центр сформулировал мысль.
   Больше нет надежды. Нет ничего. Если бы только кто-нибудь меня нашел, поговорил со мною… если бы только я хоть к чему-нибудь мог прилепиться…
   Время тянулось, равнодушное.
   Звук шагов по ступенькам, двумя этажами ниже. Центр ждал без надежды узнать, в какую они зайдут комнату. Но они все шли, все спускались, стали громче, почти такими же, как удары сердца, и когда оборвались за дверью, он поднялся держа руки у груди. Дверь приоткрылась на несколько дюймов, и почти у самого верха в щель просунулась голова с шапкой черных кудрявых волос.
   — Натаниель!
   Натаниель кивнул, вошел, засияв, в комнату и остановился, глядя вниз на окно.
   — Я так и знал, что застану тебя. Я приехал на уик-энд. — И потом отголоском мысли: — Можно к тебе?
   — Дорогой ты мой!
   Натаниель манипулировал своим пальто и оглядывался с таким видом, будто вопрос, куда поместить его, был самым важным на свете.
   — Сюда. Позволь мне усадить тебя вот сюда… Сядь… я… Дорогой ты мой!
   Натаниель тоже захмыкал.
   — Рад тебя видеть, Кристофер.
   — Ты посидишь у меня? Тебе никуда не нужно бежать?
   — Я приехал читать лекцию…
   — Сегодня вечером?
   — Нет. Вечером я свободен.
   Центр уселся напротив, как раз возле своего окошка — но где-то снаружи, вовне.
   — Поговорим? Давай поговорим, Нат.
   — Ну, как живете-можете?
   — А как Лондон?
   — Не любит лекций о небесах.
   — О небесах?
   Потом тело смеялось, все громче и громче, и снова полилась вода. Нат тоже ухмылялся и краснел.
   — Я знаю. Но не стоит усугублять.
   Он смахнул воду, икнул.
   — А почему о небесах?
   — О той разновидности неба, какую мы создаем для себя после смерти, если еще не готовы принять ту, что есть.
   — Ты хочешь… ты ненормальный!
   Натаниель посерьезнел. Он взглянул вверх, поднял указательный палец и сквозь потолок сверился со справочником.
   — Если нас брать такими, какие мы есть, небеса станут собственным отрицанием. Без пространства и форм. Понял? Чем-то вроде черной молнии, которая уничтожает все, что мы называем жизнью…
   Снова возник смех.
   — Не понимаю, не слишком интересуюсь, но к тебе на лекцию приду. Нат, дорогой, ты и понятия не имеешь, как я рад тебя видеть!
   Сквозь лицо Натаниеля прорвалось плавильное пламя, и он исчез. Остался центр, который смотрел вниз, в трубу. Рот раскрылся от страха и изумления.
   — А я так его любил!
 
   Чернота, движение ощупью по стальным гладким ступеням трапа, которые слабо поблескивают в сумеречном свете. Центр пытается сопротивляться, как ребенок, который не желает спускаться в ночной подвал, но ноги несут его сами. Выше и выше, от шкафута на уровень полубака, выше, мимо боевого расчета. Встречусь ли с ним? Придет ли он, встанет ли там нынче вечером?
   И там, нарисованный китайской тушью на затянутом тучами небе, в каждом движении непредсказуемый, с грязной повязкой на вправленном вывихе, стоял Натаниель, размахивавший руками, хватавший воздух в полночном приветствии. «Здорово, Нат», — застряло в глотке, и он поперхнулся словом. И притворился, что никого не заметил. Лучше не иметь с ним ничего общего. И зажечь на мостике плавильное пламя, которое снесет его, сбросит с ее тела и расчистит дорогу мне. Все мы прошли первый раунд — все мы съели по рыбке.
   Но может и не сработать. Он может не прийти на корму заклинать свою вечность. Прощай, Нат, я любил тебя, хотя это совсем на меня не похоже. Но что делать одной-одинешенькой уцелевшей личинке? Сожрать самое себя?
   Натаниель стоял в темноте, растопырив руки, словно раскинувший крылья орел, покорно смирившийся с тем, что на него не смотрят. Чтобы не попасться на глаза офицеру, он отошел в сторону и на ощупь спустился по трапу.
   Все решено — время, место, любимая.
   — Слава Богу, хоть сегодня пришел пораньше. Курс 0-4—6, скорость двадцать узлов. Ничего не видно, еще с часок придется попыхтеть.
   — Что новенького?
   — Все как всегда. Мы на тридцать миль севернее конвоя; кроме нас, тут никого, сигнал пошлем через час. Старик успеет доспать. Вот так-то. Никаких «зигов-загов». Только вперед. Н-да… через десять минут луна поднимется, и, если нарвемся на подводную лодку, из нас получится отличнейшая мишень. Проскочить бы. Ну и ночка.
   — Мечта!
   Он услышал шаги по трапу — кто-то спускался. Перешел к правому борту и посмотрел на корму. Там шумел двигатель и темнел силуэт трубы. За кормой оставался белесый след, и вторая волна уносилась дугой из-под миделя. В темноте справа проступали очертания шканцев, но палуба, по сравнению с морем, казалась темной, а из-за всяких там гранатометов, глубинных пушек, тралов да задранных вверх орудийных стволов было толком не разобрать, не прислонилась ли к борту чья-то фигура. Он смотрел вниз, не понимая, то ли выдумал, то ли и впрямь заметил тень, похожую на богомола, прижимающего к лицу передние лапки.
   Нет, это не Натаниель прислонился к борту, это Мэри.
   Я должен. Должен. Как же ты не понимаешь, сука паршивая!
   — Помощник!
   — Да, сэр.
   — Принесите мне чашку какао.
   — Есть, сэр!
   — И вот что, помощник… не обижайтесь.
   Шаги — вниз по трапу. Темнота, ветер скорости. И мерцанье по правому борту, словно там светят далекие огни затемненного городка. Восход луны.
   — Впередсмотрящий!
   — Да, сэр!
   — Сбегайте-ка в рубку и принесите ночной бинокль. Этот в ремонт пора. Найдете на полке над столиком штурмана.
   — Есть, сэр!
   — Я пока сам послежу за вашим сектором.
   — Есть, сэр!
   Шаги вниз по трапу.
   Сейчас.
   Потяни. Просто случайно решил прогуляться по левому борту. Тишина.
   Сейчас. Сейчас. Сейчас.
   Добраться до нактоуза, кинуться к переговорной трубке — голос назойливый, резкий, высокий, испуганный…
   — Христа ради, право руля!
   Страшный удар — в пьесе такому нет места. Белизна поднялась облаком, Вселенная завертелась. Удар от падения — сокрушительного; рот, залитый черной водой, и он сам — мечется во все стороны.
 
   И когда белое облако вылетело из трубы, рот в ярости закричал:
   — Все было правильно, черт возьми!
   Сожран.
 
   Больше он не мог смотреть на волны, потому что каждые несколько минут их накрывала поднимающаяся белая пелена. Он заставил зрение отстраниться и взглянул на свое одетое тело. Одежда свисала мокрыми складками, а форменные гольфы были грязны, как швабра. Рот механически повторял что-то.
   — Не надо было в воде сбрасывать сапоги.
   Центр как приказал себе симулировать, так и продолжал. А у рта своя мудрость.
   — Всегда остается еще сумасшествие — как спасительная щель в скале. Лишившись всякой защиты, человек может спрятаться в сумасшествии, как эти, в панцирях, которые тотчас ныряют в водоросли, туда, к мидиям.
   Найди что-нибудь и рассматривай.
   — Сумасшествие все покроет, не так ли, моя радость?
   Если не можешь смотреть — действуй.
   Он поднялся и заковылял навстречу ветру, и дождь поливал его как из ведра. Он спустился по Проспекту туда, где лежал прорезиненный плащ, превратившийся в полный воды резервуар. Взял зюйдвестку и принялся вычерпывать воду, носить ее к выбоине. Сосредоточился на законах воды — как она падает, как стоит в лунках, как предсказуема и управляема. Каждый раз, когда сотрясалась скала, над Смотровой Площадкой взлетало белое облачко, и по расселинам стекали вниз белые струйки. Опорожнив плащ, он взял его в руки, встряхнул и надел. Путаясь в пуговицах, центр смог отвлечься от того, что уже надвигалось. Занятый этим делом, он засмотрелся на «Клавдия» и задел ранку. Боль пригвоздила к месту, а вода ливнем хлынула в расселину. Там она двигалась кругами, покрываясь на дне пеной. Ощупью он прошел вдоль «Клавдия», дошел до щели и задом втиснулся внутрь. Надел зюйдвестку и уткнулся лицом в руки. Мир почернел, до слуха долетали только звуки.
   — Если бы это слышал сумасшедший, он решил бы, что гремит гром, и, конечно же, был бы прав. Не надо ничего слушать. Это всего-навсего гром, над тем самым горизонтом, где снуют корабли. Слушай лучше шторм. Он решил зацепиться за эту скалу. Решил довести до безумия злополучного бедолагу. А тот не желает сходить с ума — но куда деваться. Подумать только! Все люди спокойно спят в теплых постелях, а британский моряк сидит на одинокой скале и сходит с ума, и не потому, что он этого хочет, а потому, что море — это кошмар, это самый бесчеловечный кошмар изо всех возможных.
   Центр сотрудничал лишь с обострившимся слухом. Теперь он сосредоточился на словах, вылетающих изо рта, потому что слова можно исследовать, как лохмотья плоти и шевелюры или как мысли. В них чувствовалась потаенная музыка.
   — Помогите! Помогите! Я умираю — мне негде спрятаться. Я умираю от жажды и голода. Я как бревно, застрявшее в трещине. Я выполнил ради вас свой долг, и вот награда. Если бы вы меня только увидели — вас бы скорчило от сострадания. Я был сильный, красивый, молодой, у меня был орлиный профиль, волнистые волосы, блестящий ум, и я пошел сражаться с вашими же врагами. Я справился с водой, я одолел целое море. Я одолел скалу, чаек, омаров, тюленей, бурю. Теперь я тощий, я слабый. Суставы мои как наросты, руки-ноги — как палки. Лицо мое постарело, волосы стали белыми от морской соли и горя. Мои глаза — тусклые камни…
   Центр содрогнулся и сжался. Он услышал еще один звук, кроме бури, кроме скрытой музыки и рыданий и слов, вылетающих изо рта.
   — …моя грудь похожа на остов доисторического корабля, и каждый мой вздох — страданье…
   По сравнению с ревом дождя и ветра над головой звук был настолько слабый, что привлекал и притягивал к себе внимание. Рот тоже это понял и застарался еще усердней.
   — Я схожу с ума. Здесь, на груди взбесившегося моря, пляшут молнии. Я снова стал сильным…
   И рот запел.
   А центр все слушал — сквозь песню, сквозь потаенную музыку, сквозь рев шторма. Звук послышался снова. На мгновенье центр принял его за гром.
   — Хей, хей! Молнии Тора бросают мне вызов! Вспышка за вспышкой, летят залпы неверного белого света — это стрелы летят в Прометея, изможденного, ослепленного белым-пребелым-белым, в единственную для небес мишень — в человека на голой скале…
   Шум — от которого, услышав раз, центр уже не мог отвлечься — был ровный и далекий. Это мог быть гром артиллерийских орудий. Это мог быть грохот барабана, и рот тотчас же подхватил:
   — Тра-та-та-та! За мной солдаты, император взят! Та-та!
   Это в верхнем этаже могли переставлять мебель, и при одной этой мысли рот запаниковал и механически затрещал, как насекомое:
   — Ставь сюда. Отверни вон тот угол ковра, и тогда стол пройдет. Это что, надо сделать после радиограммы? Сними эту пластинку, поставь что-нибудь бодрое, героическое…
   Это могли свалиться с железного трапа мешки с мукой и отозваться гулом по стальной палубе.
   Право руля! Право руля!
 
   Дверь подвала распахнулась за спиною маленького мальчика, которому надо сойти вниз — вниз и уснуть, чтобы встретиться с тем, от чего он отворотился в момент рождения.
   — Голову долой! Отрубить ему голову — прямо там, на колоде среди кучи щепок и угольной пыли!
 
   Но центр все знал. Он понимал все так ясно, что поквакиванье рта превращалось в бессмысленную икоту. Это был скрежет и грохот лопаты по крышке огромной, схороненной в земле коробки.
 

13

   — Псих, — сказал рот, — буйно помешанный псих. Я все понимаю — омары, личинки, непогода, сверкающая реальность, законы природы, киноролики, моментальные снимки людей и звуков, летающие ящеры, неприязнь — но вот как человек может быть нормальным? Я скажу тебе, что есть человек. Он ходит на четвереньках, пока Необходимость не возьмет его за один конец да не выпрямит, превратив в этакую помесь. Если тебе нужны доказательства, поищи отпечатки ее пальцев на позвоночном столбе, чуть повыше крестца. Человек — это каприз, это исторгнутый эмбрион, избежавший нормального развития, выброшенный в мир обнаженным, прикрытым лишь тонким пергаментом; рот его слишком мал, а мягкий разбухший череп похож на пузырь. Но именно в нем природа взбивает свой пудинг, и в затвердевший уже шар пихает мерцающий шторм, сверкающую бурю, непреходящую молнию, трепет. Все эти омары и киноролики лишь случайные перекрестки в нескончаемых ветках молний. Разумная жизнь твоего желудка и полового члена движется по обычному кругу, но может ли взбитый пудинг остаться все тем же? Его тянет всей силой земного притяжения, в него проникает белейший всплеск, запечатленный в книге глубокими бороздами, горящими строками лишений, мучений, мятущегося страха, — помешанный, одинокий; один на скале, среди моря, при последнем издыхании, пудинг перекипел через край, и теперь ты буйно помешанный. Псих.
   Ощущения. Кофе. Рейнвейн. Джин. Дерево. Бархат. Нейлон. Рот. Теплая, влажная нагота. Пещеры, полые, словно расселина, сжатые, словно створки красного анемона. Обжигает. Господство, личность.
   — Ты есть перекрестие всех потоков. Ты не существуешь отдельно. Если я сумасшедший, то и ты сумасшедший. Ты, болтающий там, внутри, ты и я — мы едины и оба безумны.
   Скала снова и снова вздрагивала. Неожиданный холод ударил в лицо и пролился под ноги.
   Следовало ожидать.
   — Натаниель!
   Черный центр пытается взбить себя, будто пудинг.
   Белизна расколола тьму. Ощущения поволокли его по расселине. Везде были шум и вода, рот приветствовал то и другое. Рот плевался и кашлял. А сам он пытался подняться в воде, которая доходила теперь до колен, но ветер сбивал с ног. Щель была похожа на небольшое море, на знакомый, вдруг вспомнившийся, сумасбродный прилив среди скал. Расселина, прежде сухая, была наполовину залита движущейся водой, по которой бежали, переплетаясь, узкие полосы пены. Ветер похож был на поезд в тоннеле, и повсюду текло, лило, капало. Он лез из расселины наверх, не слушая, что говорит рот, но вдруг он и рот стали единым целым.
   — Ты чудовищный, мерзкий болван!
   Лицо поднялось над краем каменной стенки, и ветер ударил его по щекам, как в самолете. Он хлестал, словно крыльями птица. А потом над старухой подпрыгнуло небо. Побелело. Мгновение спустя свет погас — небо обрушилось. Он не выдержал огромной тяжести и упал в канаву, в воду. Пресс качнулся и отпустил. Он встал на ноги, небо снова упало. На этот раз он смог идти на дрожащих ногах вдоль канавы, ибо тяжесть воды оказалась поменьше и не смогла сломить, а море в канаве доходило лишь до колен. Мир вернулся, штормящесерый, изодранный взлетающими вымпелами, и в этот мир он впустил музыку шторма, треск тимпанов и рев меди, ослепительный блеск струн. Он героически рвался вперед, от канавы до канавы, сквозь ливень и музыку, а одежда болталась, срывалась, рвалась, как ветровой колпак, а ногти скребли по камню. Он и рот кричали вместе сквозь бурю:
   — Аякс! Прометей!
   Старуха смотрела сверху, как он тащится среди залпов тьмы и белейших вспышек. А потом белизна поглотила голову в серебряной маске, и старуха, безглазая, сгорбившись, торчала на фоне неба. Он упал в белую щель, прямо на книгу, носом в гравюру, и невероятная мерзость заполнила рот. Потом вдруг почувствовал тяжесть и тишину. Его подняло, бросило вниз, придавило к скале. На мгновение вода расступилась, и он увидел на фоне неба Смотровую Площадку, уже опустевшую, без старухи, и расколотые камни, изменившие очертания берега.
   — Она выползла на скалу. Она выбралась из подвала и ходит здесь, не страшась дневного света. Сбрось ее!
   Среди всех прочих снова возникло ощущение прижатого к ребрам ножа. Он взял его в руки, раскрыл лезвие. Согнувшись, он крался, плыл от щели к щели. Она стояла, прислонившись к перилам, но потом исчезла, и он пробрался тайком вслед за ней в зеленую комнату. Она оказалась на сцене, а он, крадучись вдоль кулисы, он заметил, что одет для этой роли неподходяще. Он и рот стали единое целое.
   — Переоденься! Будь голым психом посреди бури!