Тут уж с молчанием на заднем сиденье было покончено. Мы заорали хором, чтоб она соглашалась. И она согласилась – ради нас, и смеялась, и мы по пригороду Барчестера катили к снятому в «Золотом шаре» для такого случая залу.
   Этот мой первый экзамен навеки определял наши взаимоотношенья с Пружинкой. Ибо, сыграв наконец свой дикий отрывок из Баха – да-диди-да, да-диди-да, – я разревелся от унизительного уродства извлекаемых мною созвучий. Потом, хлюпая, я сыграл гамму, ставя пальцы на сверкающие места, чтоб удержать скрежещущие тона от разлада. Завывая, я со скучливой уверенностью определял интервалы и даже называл экзаменатору его первую ноту сразу до всякого интервала, ужасно торопясь поскорее отделаться.
   – И нечего плакать, – сказал он. – И, между прочим, по-моему, у вас абсолютный слух.
   Я ушел, все еще всхлипывая. Когда я иссяк, мы уже готовы были снова тронуться в путь.
   На сей раз Генри говорил об автомобилях.
   – Вам бы маленькое авто заиметь, мисс. Сейчас леди многие сами на авто разъезжают.
   Нас отвлекали дорожные впечатления – а меня вдобавок скромная гордость, что единственный из экзаменуемых я вызвал переполох, – и, только проскочив Старый мост и покатив по Главной улице к Площади, я наконец услышал, что говорит молодой человек:
   – Какое тут беспокойство, мисс. Я, значит, погляжу, что да как, и вам в случае чего сигнализирую. А водить – это я вас в два счета выучу, мисс. Да чего там, мисс, я ж с удовольствием.
   Мы остановились у цепей перед эркерным окном. Генри выскочил и, покашливая, помог выбраться Пружинке. Она нас оглядела.
   – Милли. Тебе далеко идти. Зайди, выпей молока с печеньем. Мистер...
   – Генри, мисс.
   – Вы были так любезны. Вам не мешало бы подкрепиться чашечкой чая, прежде чем пускаться в обратный путь.
   Я поспешил по газону в родительский дом, не оглядываясь, и потому не знаю, принял Генри ее приглашение или нет. Зато когда я рассказал родителям, что я единственный из всех плакал, они решили, что музыкальные экзамены не по моим тонким нервам и бог с ним совсем, с аттестатом. Я буду, решили они, заниматься музыкой для собственного удовольствия, пусть это кому-то и покажется странным. О совершенном прекращении моих музыкальных занятий не могло быть и речи. В результате наши встречи с Пружинкой отчасти лишились своей напряженности. Она не могла, разумеется, всерьез относиться к урокам, не ведущим к разумной цели. Она спала теперь чаще и дольше. Если она не спала – она говорила, иногда по десять безмузыкальных минут подряд. Почему-то я всегда ей поддакивал. Я не мог не поддакивать – просто не мог. Мое раболепное соглашательство было как смирительная рубашка.
   Генри Уильямc опять объявился, когда еще было в разгаре лето. Он подкатил к эркеру в двухместной малолитражке с холщовым откидным верхом и увез с собой Пружинку. Через неделю после ряда уроков автовождения, когда я со своей скрипкой перепрыгивал через цепи на выстриженную траву и поверх розоватых крыш млечно голубел вечер, – на мостовой стояла малолитражка, а рядом покорный Генри. Мистер Долиш вылетел из парадного в облаке белых волос, рывком распахнул калитку.
   – Швыряние денег на ветер!
   Я стоял, прижимая к груди футляр, и смотрел. Уйдя по мостовой шагов на двадцать, мистер Долиш оглянулся и крикнул эркеру, будто тот был живой:
   – Музыки твоей тебе мало?
   Вышла Пружинка.
   – Заходи, Оливер, и начинай играть.
   И, задыхаясь, вошла за мною. Мне бы еще гадать и гадать насчет Пружинки, и старого мистера Долиша, и Генри, если бы не бесподобная мамина проницательность. Как все женщины на нашей Площади, она была прирожденный детектив. Они, женщины, не довольствовались ограждениями перед каждым домом и засовами на дверях. Они непроницаемо занавешивали окна. Отступя на шаг от занавесок в глубь комнаты, они посылали наружу то, что теперь я назвал бы радарными лучами. Любопытная деталь: лучи проникали сквозь занавески так, что ближние были женщине смутно видны, сама же она оставалась надежно укрыта. Мужчины располагали большей свободой при отнюдь не столь тонкой проницательности. Зато они приносили ценные сведения для опытного разведчика, окопавшегося в тайнике. И каждая трапеза превращалась в своего рода перекрестный допрос, позволявший выстроить целостную картину. Моя субтильная мама по полчаса простаивала за кисейной занавеской, гадая, что могла означать новая шляпка, встреча, движение руки, даже выражение лица.
   – Идет дочка Элиотов. К мосту, конечно, идет на свидание со своим Томасом, а мать у нее, между прочим, еще в больнице.
   Кроме радара, у мамы было еще одно тайное оружие. Я. Я не только дважды в неделю проникал в дом Пружинки, меня использовали и в более широкой сфере. Совершенно естественно, помогая папе, я нес то пузырек с лекарством, то коробочку пилюль в какой-нибудь дом. Я и представить себе не мог, сколь ценную информацию извлекала для себя мама по моем приходе домой. Я был как межпланетная научно-исследовательская ракета и ничуть не более, чем она, пекся о своем назначении. Помню, в те дни, когда Генри учил Пружинку водить машину, я что-то носил в соседний с ней дом – Уэртуисль, Уэртуисль, Уэртуисль, юрисконсульты, – не постигая, что означает его длинное наименование. Я вошел в прихожую, там не было ни души. И пока я раздумывал, куда сунуться, меня накрыло барственным басом:
   – Войдите!
   Я толкнул дверь и увидел старое венозное лицо над столом, заваленным пыльными папками.
   – Ну-с? Что угодно? Вступить в брак? Составить завещание?
   Я протянул коробочку.
   – А-а. Это для моего сынка говенного. Нет. Я возьму. Вот.
   Он порылся в кармане и выбросил на стол два пенса. Я знал, однако, что я не Бедный Мальчик. Я попятился, затряс головой и закрыл за собой дверь. Мама была довольна моим отказом от чаевых и выдала мне трехпенсовик на расходы. Ободренный, я шепнул, что мистер Уэртуисль сказал плохое слово, очень плохое. И она кивнула, будто так и знала, что он его скажет и почему.
   А еще по ту сторону, где жила Пружинка, был большой дом, в котором жили две дамы, сами по себе. В них была какая-то недоступная для радара тайна. Когда обе давно уже умерли, я спросил про них маму, но она мало что могла сказать.
   – Они очень странно держались. Очень, очень странно.
   Я один раз ходил в этот дом. Будто подстерегала у входа, младшая дама вышагнула мне навстречу и плотно прикрыла за собой дверь.
   – Скажи своей матери, Оливер, – произнесла она ледяным голосом, – что это номер семь, а не номер одиннадцать.
   Чем по всем правилам, очевидно, закончился некий раунд. И с грустью я вспоминаю, как Юэны неукоснительно мне что-нибудь дарили на Рождество. Тоже вибрировали строго в такт с хрустальной пирамидой.
   И нет ничего удивительного, если мама интересовалась Пружинкой. Я описал ей расхлябанные ступени, длинный коридор, пустые комнаты. И часто за столом она заводила развернутый монолог, в который папа время от времени вставлял уклончивые замечания.
   – Жить одной в таком огромном доме...
   Огромный дом? Так вот как они назывались, мои неотвязные сны, – Пружинка в пустующей тьме, и нет в пустоте никого, только ощеренный рояль. Мистер Долиш жил над своей лавкой, может быть, он не любил этот дом, или звук музыкальных уроков, или просто считал, что дочери нужна независимость.
   – Сдавала бы комнаты, – сказала мама. – По-моему, нехорошо женщине жить так вот одной. Да и деньги...
   – Ну, будет тебе, мама, – сказал папа. – У Долиша солидные средства. Вполне солидные. С ним все в порядке.
   Как-то Генри подъехал на автомобиле, когда мы сидели за столом. Мама вскочила, едва услыхала рожок, глянула сквозь занавески.
   – Опять урок, – сказала она. – Третий раз на этой неделе.
   Папа утер седые усы и снова задумчиво склонился над супом.
   – Это ей обойдется недешево.
   – Глупости, – сказала мама запальчиво. – Она ему ничего не платит.
   – Да ну? – сказал папа. – Что ж, очень благородно. Если бы все...
   – Благородно! – крикнула мама с тем страстным презрением, которое держала в своем арсенале для людей, не снабженных радаром. – Благородно! Да! Пожалеешь червячка – не поймаешь окунька!
   Вскоре после этого я наблюдал, как машина впервые поступила в единовластное распоряжение Пружинки. Было время чая. Пружинка и Генри подъехали к дому, и он потом пешком пошел на барчестерский автобус. Пружинка скрылась за дверью, оставив машину на мостовой. Мы стояли за занавеской. Там и сям вокруг Площади занавески подрагивали, кое-где даже съезжали чуть на сторону. Пружинка снова вышла, села в машину, произвела какие-то движенья руками, бросив машину в дрожь. Сзади всклубилось густое облако дыма, рев мотора перешел в негодующий визг. Машина дернулась метра на три вперед и намертво стала. Пружинка вылезла и вернулась в дом. А наутро Генри был тут как тут, лежал на булыжниках в лоснящемся синем костюме, и на радиаторе висела фуражка. И в следующий раз, когда я пришел на урок, я успел десять раз сосчитать до шестидесяти, прежде чем Пружинка вкатила на мостовую и пропружинила в дом, хриплая по-мужски, запыхавшаяся.
   – Я за самые дюны проехала – чуть не до Легатов, сама, Оливер! Можешь себе представить? Оказывается, это так просто!
   Она металась туда-сюда, воздевала руки. Восклицала, какой благородный Генри.
   – Сколько же он на меня времени тратит! И знаешь, Оливер, я ведь никакими силами не могу заставить его принять деньги. Он уверяет, будто ему это ничего не стоит!
   Я объяснил веско, не только из желания поддакнуть, но чтобы вдобавок ввернуть фразу, которая меня восхитила, что он «не жалеет червячка, чтоб поймать окунька». Пружинка постояла – неподвижная, стихшая. Потом стала с пристрастием меня допрашивать, все напористей, и наконец ужасно рассердилась. Я не мог понять, что я такого сделал. И наконец она меня прогнала, а дома дело обстояло не лучше, потому что, когда я отчитался о нашей беседе маме, мама рассердилась еще больше Пружинки. Я так и не понял причины гнева обеих, но межпланетные сообщения всегда чреваты – увы! – непредвиденными опасностями.
   Вот тогда я заметил кое-что странное в лице Пружинки, и странность эта потом все усугублялась. Анатом бы, наверное, заговорил тут о сильно развитых мышцах сфинктера вокруг рта. Когда она гневалась или что-то порицала, рот сжимался, губы сперва взбухали пучком, потом втягивались внутрь. Вокруг собирались складки и сходились к центру. Год за годом складки сфинктера углублялись, пока не стали видны постоянно, сердилась она или нет. Когда сердилась, складки делались траншеями, рот становился воронкой.
   Не успела Пружинка освоить водительское искусство, как ее отец окончательно вылетел из нашего круга и был погребен на церковном погосте недалеко от калитки. Помню, вскоре после этого события пересекши Площадь, я не застал Пружинки, мне сделалось не по себе в темной прихожей, и я толкнул дверь музыкальной комнаты, навстречу теням, тяжким формам, оскалу рояля. Красно тлел камин, и я двинулся к нему, ища защиты. От щелчка в догорающих углях у меня встали дыбом волосы, и, будь в прихожей хоть какой-нибудь свет, я бы сбежал. Но я остался, где был, и вот уже различал очерки предметов. Особенно заинтересовал меня предмет на каминной полке, в котором, постепенно яснея, проступило лицо; и наконец я понял, что это Бетховен в бронзовой гриве, сжав губы, глубоко запавшими глазами сверлит хвост рояля. Явно похожий на Пружинку и на ее отца, он определенно меня порицал. Пока я над этим раздумывал, эркер ощупали автомобильные фары. Пружинка вошла в прихожую, постояла, открыла дверь музыкальной комнаты. Двинулась к газовой горелке, и я, с облегчением ринувшись ей навстречу, стукнул футляром рояль. Пружинка вскрикнула, обернулась – и глянула на меня ужасно выпученными, как-то окончательно облысевшими глазами. Прижала руку к груди, рухнула на органное сиденье.
   – Никогда, никогда не смей сюда входить, пока я не позову!
   Я смиренно просил прощения. Я до того натерпелся страха в темноте и одиночестве, что меня даже не очень пронимал ее гнев. И потом у нас был урок. А на той же неделе Генри Уильямс переехал в Стилборн. Точно не помню, как именно это произошло, просто началась новая фаза, когда он стал жителем нашего города. Наверху горбатой Главной улицы, там, где она впадает в нашу Площадь у ратуши, располагалась кузня, маленьким проулком отрезанная от дома Пружинки. В нескольких метрах дальше по проулку калитка вела во двор за кузней. В этом дворе стояло нечто вроде хлева с голубятней. Генри, как голубь, жил на голубятне. Иногда помогал кузнецу, иногда мыл машину доктора Юэна, а то накачивал ей шины ножным насосом. Когда возле ратуши открывался базар, Генри был тут как тут, сновал между прилавков, расторопный, всегда готовый к услугам. Пружинка ставила свою машину на том дворе, верней, Генри для нее ставил, потому что Пружинка не могла развернуться в узком проулке. Генри и ухаживал за машиной, блестил, как жемчужину короны, и она вся мерцала и светилась. Я, не вникая, привык считать Генри Пружинкиной собственностью, так уж она с ним обращалась. Станет во дворе между ржавой грудой железа и зарослями крапивы и громко говорит о машине, пока он ее моет, – кричит хрипло, с расстояния двух шагов, но и ласково, весело, будто машина – живая и она ее гладит. Генри знай себе трудится и кивает, пока Пружинка, вдруг ни с того ни с сего отвернувшись, не запружинит домой.
   Я не мог понять маминых жалостливых насмешек. Почему бы мисс Долиш не любить свою машину? Я бы, например, тоже любил. Но – и уж это было совершенно непостижимо – маме, кажется, не нравился Генри. Мне он, наоборот, исключительно нравился, и в конце концов я стал даже думать, что это один из моих недостатков. Он со мной разговаривал своим текучим голосом, когда я смотрел, как он моет машину, и он обращался ко мне почтительно-вежливо. Приходя в аптеку за микстурой от кашля, при виде меня неизменно адресовался ко мне: «мастер Оливер».
   Когда буквально за одну неделю двор за кузней преобразился – рассверкавшись инструментами, цистернами и канистрами – и я с восторгом описывал маме новый триумф Генри, она меня оборвала:
   – Тьфу! Просто слушать противно!
   Несмотря на смерть отца, владенье машиной заметно оживило Пружинку. Она теперь дольше и слаще спала на органном сиденье, по-младенчески распустив губы, и даже изобрела шутку, которой мы наслаждались из урока в урок. У меня был сборник упражнений такого Ктотэма. Впервые я принес зеленую папку, опоздав на урок, и с этого совпадения все и пошло.
   – Кто там? А-а, наконец! – крикнула она. – Оливер с Ктотэмом! Ты теперь сам будешь Ктотэм.
   И тряслась и каркала на органном сиденье. С тех пор она меня иначе не называла, и вместе мы от души хохотали. Как-то, когда у цепей перед эркерным окном на нас наткнулся священник, она пригласила его разделить нашу радость:
   – Я его называю Ктотэм, потому что...
   Тогда же она меня удивила, как никогда еще в жизни не удивляла. Мне было десять лет, я только поступил в местную гимназию. Я таскал теперь скрипку побольше, на которой играл так же скверно, как и на первой. Входя в парадную дверь, я слышал со двора треньканье и звяканье Генри, хоть кузнец уже закрылся до утра и отправился в «Гребешки». Я постучал в дверь музыкальной комнаты, и Пружинка, видно, меня поджидала, потому что откликнулась сразу, хоть и тихонько:
   – Кто там? Ктотэм?
   Я вошел и чуть не уперся носом в ее блузку. На уровне моих глаз была одна из перламутровых пуговиц, сбегавших по оторочке, по планке – или как это называлось – к поясу. Что само по себе было новостью, ибо я привык видеть здесь бурый галстук. Но это еще не все. С обеих сторон этой планки пенилось белое кружевное жабо. Руки у нее были подняты. И те же кисейные кружева торчали из-под каждого рукава. Пройдя по декорированной планке до шеи, мой взгляд обнаружил, что знакомая брошь покоится в кисейном гнезде, там, где исконно располагался галстучный узел. Я с изумлением глянул Пружинке в лицо. Оно как бы чудом размягчилось и просияло – не то что молодое лицо, но с намеком, с напоминанием о юном, о девичьем. Даже волосы были не такие суровые, скучные, стали ярче и распушились. Глаза – но очень скоро они прочли изумленье в моих. Губы сжались в сборках морщин, сразу обтянулись скулы, щеки впали, и в первый и последний раз на моей памяти круглые красные пятна вспыхнули на обеих. Я смотрел, и краска разливалась по лицу Пружинки, пока вся она не потемнела от шеи до лба. Резко шагнула к роялю, чтоб я мог настроить скрипку, оставила меня с моей гаммой и – пряча лицо – буквально выскочила вон. Когда вернулась, лицо, как всегда, было желтое и в разительном несоответствии с кружевами. Она была чрезвычайно строга и ко мне придиралась. Больше я этих кружев не видел.
   А вскоре потом переменилась вся наша жизнь. Я возвращался с Главной улицы, купив конфет, и, как всегда, завернул во двор кузни поглядеть, у себя ли Генри. При этом я, как всегда, волновался, потому что мама считала, что мне не следует к нему приставать. От привкуса запретного плода, как водится, мои визиты делались еще слаще. Генри, охорашивая машину, иногда болтал со мной, пока я смотрел, объяснял, например, что такое свечи зажигания и зачем на шинах узоры. Но сейчас Генри был не один. Длинная белобрысая женщина, бледная, одышливая и тупая, стояла под приставной лестницей с грудным ребенком на руках. Она препиралась с Генри.
   – Ну как я полезу? Это не дело, Генри. Мне настоящую лестницу надо.
   Я уносил свои конфеты под текучие увещания Генри. Блондинка и младенец оказались его абсолютно непредвиденными женой и ребенком. Я страшно завидовал им, считая необыкновенным везеньем не иметь дома и жить по-цыгански на голубятне. Что касается Пружинки, я не могу описать, в какую пропасть унижения и тоски она была брошена или бросилась.
   – Бедняжка, – смеясь и жалостно покачивая головой, говорила мама. – Кто бы мог подумать, правда?
   – Что подумать, мама?
   Но мама только покачивала головой и смеялась. Для всех наступила веселая пора. Я разделял общее веселье, не очень понимая его источник, очевидно невольно исходя из предпосылки, что, если все вокруг развлекаются, должно быть весело и мне. Но когда возбуждение достигло высшей точки, я обнаружил, что радуюсь только я один. Дело в том, что не прошло и нескольких недель после появления Мэри Уильямс с младенцем, а уж все трое вселились в большой дом и стали там жить вместе с Пружинкой. Я был просто счастлив, я наслаждался чувством освобождения и покоя. Мне уже не снился длинный коридор, пустые комнаты, я знал, что там живет Генри. Теперь, неся пузырек с лекарством малокровной Мэри, я поворачивал не сразу направо, к музыкальной комнате, а налево, во двор за кухней с промельком заглохшего длинного сада. Там стояла на плитках коляска с вопящим Джеки и невидимая Мэри гремела тарелками. Мама, однако, не разделяла моих чувств. Почему-то она сердилась, когда говорила о Генри, и выходила из себя, говоря о Пружинке. Я затруднялся выбором собственной линии поведения. За спиной у Пружинки я подражал маме, и вот не кто-нибудь, а Генри резко меня осадил. Как-то, завезя свой велик к нему во двор, чтобы он укрепил мне руль, я завел речь о Пружинке так, как если бы он, я, мы все были по одну сторону баррикад, а она по другую, вместе с чудиками Стилборна. С перепачканного смазкой лица на меня глянули глаза, как никогда затопленные глицерином.
   – Мисс Долиш, – сказал Генри, – вот уж добрая, благородная леди.
   Я заткнулся, слегка покраснев.
   Папа купил простейший приемничек, а потом граммофон. Я начал догадываться о том, что такое музыка, что такое исполнение. Крейслер, Падеревский, Корто, Казальс [24] – сквозь неповоротливое шипенье пластинок, сквозь вечный мучительный треск и взрывы морзянки прорывалась музыка. Но Пружинка – когда я пытался с ней поделиться своей новой радостью – с диким негодованием обрушилась на папу, обрушилась на меня.
   – И зачем это понадобилось твоему отцу, Оливер? Ведь якобы он любит музыку! Я бы в жизни, в жизни не стала слушать такую дешевку, гадость, вульгарщину, такое кощунство!
   Я стоял, кивал, улыбался – сконфуженно, подхалимски – и мечтал, чтоб она поскорей умолкла. В дверь музыкальной комнаты постучали. И когда она вышла, я услышал крик:
   – Нельзя меня прерывать во время урока, Мэри! Очень хорошо. Разогрейте мне бифштекс с почками.
   Да, действительно, мы менялись, менялись все. Пружинка становилась мужеподобней и резче, уже не так пружинила при ходьбе и понемногу тучнела. С Генри и Мэри она обращалась грубо, по-хозяйски. Иногда про них говорила: «моя семья». Генри тоже переменился. Посолиднел. Выступал иногда уже не в лоснящейся синей сарже, а в пальто и фетровой шляпе, как прочие бизнесмены нашего города. Ну а я – я стал неискренним, скрытным, циничным. Только уж через много лет, оглядываясь назад, я понял, откуда было во мне это чувство лживости и вины. Мэри – та сделалась еще более блеклой, одышливой. И совсем уж кислой и злой. Однажды, выйдя во двор с лекарством, я застал там Пружинку и Мэри, подбоченившуюся в кухонных дверях. Обе орали, перебивая друг друга. Но вот голос Мэри, поднявшись до вопля, отчетливо донес до меня каждое слово:
   – А я говорю, тетя Сис, мне нужна моя кухня!
   Вдруг они увидели в дверях прихожей меня с пузырьком в руке. Все примолкли, за исключением Джеки, который выбросил из коляски погремушку, громко заметив:
   – Бах! Бах!
   Без единого слова я вручил пузырек и ушел.
   Как-то я сидел на откидном стульчике – мы ехали в Калне играть и петь «Илию» [25], – а спереди сидели Генри с Пружинкой. Верх был опущен, и я смутно слышал, как тихие голоса бубнили, постепенно нарастая, пока Генри не взорвало:
   – Да нет же, тетя Сис! Все не так, не так, не так!
   Опять забубнили, опять отчетливо прорвалось:
   – Сами же говорите, что у вас есть ваша музыка!
   – Тс-с, сзади Ктотэм...
   Покрутила шеей, крикнула:
   – А ты как считаешь, Ктотэм?
   – Что-что, мисс Долиш?
   – Тебе не слышно, что мы говорим?
   – Что вы сказали, мисс Долиш? Я не слышу! Дикий ветер...
   Неискреннее дитя. Но у меня тоже была моя музыка. Звуки поддерживают, раскрепощают, это была для меня уже не теория, но реальность. И, все еще терпя скрипку, я влюбился в фортепиано и выколачивал последние силы из нашего звякающего инструмента. Я уже слышал больше музыки, чем Пружинка, и перешагнул границы ее музыкального мира. Стоит очертить эти границы. Событиями в ее жизни были нечистые и нудные исполнения «Святого Павла», «Илии», «Мессии» [26], кое-что из Станфорда [27] и «Распятие» Штайнера [28] ежегодно на Пасху. А так – Хеллер, Ктотэм, «Вольные упражнения» Маттея [29] плюс «Гимны старинные и современные» [30] по воскресеньям. Ну а я, я с трудом выносил – куда денешься? – противоречие своего подхалимского экстерьера с неартикулируемыми мыслями и невнятицей чувств, всуе порхающих под его прикрытием дважды в неделю по полчаса.
   – Не знаю, что бы Оливер делал без мисс Долиш. Он так ее обожает...
   И, прячась на следующем уроке за улыбками и кивками, внимая диатрибе, посвященной Стравинскому, которого она никогда не слышала, я смутно думал: «Значит, это называется – обожать».
   Она теперь раздалась, волосы, отшпиленные от пучка, мотались под плоской шляпкой. Она обрела два золотых зуба с одной стороны и сияла ими, разражаясь угрюмым смехом при наших доверительных шуточках. Коляску Джеки заняла его сестренка.
   – Пойдем, ты взглянешь на мою маленькую племянницу. Тю-тю-тю! Пусенька! Это Ктотэм, Ди. Я его называю Ктотэм, потому что...
   Но был страшный случай, когда, дожидаясь урока в темной прихожей, я услышал с лестницы голос, не грубый, а проникновенный и нелепо молящий:
   – Я одного хочу, чтоб я тебе была нужна, нужна!
   Да, мои вянущие скрипичные уроки все чаще и чаще срывались. Не из-за скандалов, которые вспыхивали, кажется, ежедневно, даже не из-за тщательных примирений. Они не мешали урокам, только задерживали их. Главное бедствие был шум – иногда ритмично надсадный, иногда сокрушительный, – идущий снаружи. Оттуда, где раньше был двор и соседняя кузня, теперь по дешевке обернувшаяся мастерской и гаражом Генри. Там были рекламы «Данлопа» [31] и старые шланги на беленых стенах, как осьминоги, развешанные для просушки. Были канистры, цилиндры, компрессор, верстак и какие-то таинственные инструменты, необходимые Генри для хирургического леченья машин. Все лоснилось от неизбывной маслянистой грязи.