Мир, пробуждавшийся к новой жизни, вдруг стал мерзок Джослину, словно его окатило грязью, он едва не задохнулся и, увидя перед собой пролом в трансепте, бросился туда, где брезжил дневной свет. Его настигли насмешливые возгласы мастеровых, и, хотя жгучее чувство терзало его, он понял, какой прекрасный повод для пьяных шуток будет у них теперь: сам настоятель выскочил из пролома в стене, обеими руками неся перед собой свое безумство. Он бросился назад, под своды. Но по северному нефу двигалась небольшая процессия; впереди шла Рэчел, бережно держа бесценную ношу; он заученно благословил и поздравил ее, но жена коннетабля поспешно отобрала у нее ребенка и с важностью направилась к капелле Пресвятой девы, где была купель. А Рэчел осталась, что-то удержало ее на месте, и, хотя перед его невидящими глазами стояли Роджер и Гуди Пэнголл, он постепенно понял, почему она осталась. Он никогда не поверил бы, что женщина, даже оскорбленная (глаза ее вылезли из орбит, черные пряди волос разметались по щекам), может сказать такую мерзость. На этот раз его сковал не поток слов, а самый их смысл. Рэчел – лицо ее дергалось, дрожало, как оконное стекло во время грозы, – объясняла ему, почему у нее нет ребенка, хоть она и молит об этом Бога. Когда они с Роджером в первый год были вместе, она в самую неподходящую минуту засмеялась, никак не могла удержаться, но она не бесплодна, как некоторые думали и даже говорили, нет, избави Боже! Просто она не могла удержаться от смеха, и он тоже не мог удержаться…
   Джослин стоял, удивленный, не веря своим ушам, а она исчезла наконец в северном нефе, торопясь поспеть на крещение. Он стоял у лесов, и его ожгла мысль, что таковы все женщины: девять тысяч девятьсот девяносто девять раз они бывают скромны, хоть и болтливы, и в десятитысячный изрыгнут столь чудовищное непотребство, так грубо обнажат самое сокровенное, словно само взбесившееся чрево обрело язык. И из всех женщин в мире это сделала именно она – невероятная, невозможная и все же существующая Рэчел… принуждена была сделать, потому что не совладала со своим болтливым нутром, в неподобающем месте, в неподобающую минуту, перед самым неподобающим человеком. Она сорвала покровы с жизни, обнажив такие глубины, где царят ужас и смешная нелепость – красно-желтый шут размахивает в страшном застенке своей палкой, на которой подвешен свиной пузырь.
   И он со злобой сказал деревянному шпилю, который держал в руках:
   – Наглая и бесстыдная женщина!
   Шут ударил его в пах свиным пузырем, а он засмеялся дребезжащим смехом, от которого по телу прошла судорога.
   И громко воскликнул:
   – Грязь! Грязь!
   Он открыл глаза и услышал, как его слова гулко отдались под сводом. И увидел Пэнголла – он стоял со своей метлой, застывший, изумленный, у двери в дощатой перегородке. Невольно пытаясь вложить в свои слова хоть какой-нибудь смысл и скрыть их истинное значение, Джослин воскликнул снова:
   – В соборе полно грязи! Они все загадили!
   Но из северного трансепта вышли старый каменотес Мел и главный помощник Роджера Джеан. Джеан хохотал, словно не замечая Джослина:
   – Разве это жена? Да она просто сторожиха при нем!
   У Джослина кровь еще шумела в висках, он попытался заговорить с Пэнголлом как ни в чем не бывало, но почувствовал, что задыхается, словно бегом пробежал через весь собор.
   – Как твои дела, сын мой?
   Но Пэнголл глядел на него враждебно, озлобленный какими-то своими неудачами или стычкой с мастеровыми.
   – Какие там дела…
   Джослин уже овладел собой и сказал почти спокойно:
   – Я говорил с главным мастером. Ну как, ты помирился с ними?
   – Я? Какое там!.. Вы правду сказали, преподобный отец. Они все загадили.
   – Но тебя оставили в покое?
   Пэнголл сказал угрюмо:
   – Они никогда не оставят меня в покое. Я для них заместо шута.
   «Чтоб отвести беду». Губы Джослина сами собой повторили эти слова, как ноги сами собой идут по привычному пути.
   – Ничего не поделаешь. Все мы должны их терпеть.
   Пэнголл, который пошел было прочь, обернулся.
   – А почему вы не обратились к нам, отец? Я и мои помощники…
   – Вам этого не сделать.
   Пэнголл открыл было рот, но смолчал. Он стоял, не двигаясь, и пристально смотрел на Джослина; угол его рта кривился, и, если бы не его преданность и благочестие, это можно было бы принять за усмешку; а в воздухе между ними носились невысказанные слова: «И им тоже не сделать, никому не сделать. Из-за грязи, и воды, и непрочного настила, и высоты, и тонких опор. Это невозможно».
   – Они тяжкое испытание для всех нас, сын мой. Я признаю это. Но мы должны терпеть. Ты же сам сказал мне как-то, что собор – твой дом. В твоих словах была греховная гордыня, но в то же время – верность и рвение. Пусть никогда не будет у тебя мысли, сын мой, что тебя здесь не понимают или не ценят. Скоро они уйдут. А у тебя, когда будет угодно Богу, родятся сыновья… Рот Пэнголла уже не кривился.
   – И храм, который им суждено хранить и оберегать, станет неизмеримо величественней, чем ныне. Подумай сам. Посередине вознесется к небу вот это, – он торжествующе поднял перед собой шпиль, – и они будут рассказывать своим детям: «Это сделано во времена нашего отца».
   Пэнголл сгорбился. Метла, которую он держал на весу, задрожала. Его взгляд застыл, оскаленные зубы сверкали. Мгновение он стоял так, уставившись на шпиль, который в упоении протягивал ему Джослин. Потом взглянул на настоятеля из-под насупленных бровей.
   – Неужто и вы издеваетесь надо мной?
   Он повернулся, быстро заковылял прочь через южный трансепт, дверь его царства захлопнулась, и по всему собору отдалось эхо.
   На крыше бил молот: «бам, бам, бам». Стук двери, и удары молота, и запахи, и воспоминания, и поток невыразимых чувств – все разом вдруг обрушилось на Джослина, и он задохнулся. Он знал, где можно вздохнуть всей грудью, ноги, спотыкаясь, сами понесли его туда, и он упал на колени перед алтарем, осиянным неярким светом. Он смотрел на алтарь, жадно открыв рот.
   – Я не знал…
   Но чистота света оставалась недостижимой, она была как крошечная, бесконечно далекая дверца. Джослин стоял на коленях, мысли его кружились в бурном водовороте, и он не сразу понял, что смотрит на плиты пола, украшенные геральдическими зверями. А еще ближе, перед самыми глазами, стояли люди, четверо – и он снова содрогнулся, – Роджер и Рэчел, Пэнголл и его Гуди, словно четыре опоры средокрестия.
   Потом, все еще содрогаясь, он поднял голову и увидел потускневшее великолепие витража, а свет на алтаре раздвоился и теперь сиял отдельно в каждом глазу.
   Он прошептал:
   – И Ты послал ангела Твоего, дабы он укрепил меня.
   Но ангела не было; только водоворот чувств, бурлящий, мучительный, жгучий, и ужас перед злом, которое зреет и разрастается всю жизнь, достигая жуткого, непостижимого могущества на полпути между рождением и старостью.
   – Ты, Господи! Ты!
   Два света слились в бесконечной дали, и ему захотелось уйти. Но вместо ангела за его спиной прыгали и вопили те четверо, и свет вновь раздвоился. А потом их осталось двое в шатре, он и она, но теперь Джослин, захлестнутый скорбью и негодованием, закрыл глаза и со стоном стал молить Бога о спасении возлюбленной своей дочери.
   – Укрепи ее. Господи, по великой милости Твоей и ниспошли ей успокоение…
   И тут в голове у него, как живая, забилась мысль. Она пронзила мозг острым копьем. Только что глаза его были закрыты, а сердце переполняла сладостная скорбь. Но теперь в душе не осталось чувств, ничего, кроме этой мысли, которая, казалось, пребывала там с первого дня творения. Никаких чувств, ничего, только одна мысль, и он снова ощутил бремя своего тела. На груди, у самого сердца, лежала тяжесть, болели руки, болела правая щека. Открыв глаза, он понял, что судорожно прижимает к себе шпиль и острая грань впилась ему в щеку. Он снова увидел плиты пола, и на каждой было по два зверя – когтистые лапы занесены для удара, змееподобные шеи переплелись. Где-то, то ли над плитами, то ли за спиной, где являлся ангел, то ли в беспредельности, которая была у него в голове, возникла яркая картина: Роджер Каменщик, полуобернувшись, глядит с лесов, и невидимые веревки притягивают его к женщине, припавшей к стене. Это Гуди, она тоже стоит полуобернувшись и смотрит не мигая; она чувствует, как натягиваются веревки, качает головой, ее объемлет ужас и желание; Гуди и Роджер в шатре, который всегда пребудет вокруг них, куда бы они ни пошли. И тогда-то всплыла мысль, отчетливая, словно надпись поверх картины. Она была так чудовищна, что заглушила в нем все чувства, и теперь он читал ее с полной отрешенностью, а грань шпиля жгла ему щеку. Так чудовищна была эта мысль и так подавила она все остальные чувства, что ему пришлось произнести ее вслух, а перед глазами его все стояли те двое, связанные меж собой.
   – Она удержит его здесь.
   Он встал с колен, не глядя на свет алтаря, и медленно пошел к опорам сквозь оглушительную тишину. Он приблизился к столику, где распластался макет, и втиснул шпиль в квадратное гнездо. Потом он вышел из собора и побрел к дому. Он с любопытством поглядывал на свои руки и сосредоточенно кивал. Лишь поздно ночью чувства вернулись к нему; и тогда он снова упал на колени, и слезы хлынули из глаз. И тут наконец явился ангел, который согрел ему душу, и он немного утешился и уже мог переносить эту картину и эту чудовищную мысль. Ангел не оставлял его, и он сказал, засыпая:
   – Ты нужна мне. И только сегодня я по-настоящему понял зачем. Прости меня!
   Ангел согревал его.
   Но словно для того, чтобы он не забывал о смирении, диаволу была дана власть терзать его всю ночь нелепым и беспросветным кошмаром. Джослину снилось, будто он лежит навзничь в своей постели, а потом он лежал навзничь в болоте, распятый, и руки его были трансептами, и Пэнголлово царство прилепилось у него под левым боком. Приходили люди, мучили его, осыпали насмешками: Рэчел, Роджер, Пэнголл, и все они знали, что у собора нет и не может быть шпиля. А сам диавол, который налетел с запада, облаченный в сверкающую шерсть, стоял над нефом и терзал его так, что он корчился в теплом болоте и громко кричал. Он проснулся в темноте, исполненный омерзения. Взяв бич, он нанес себе семь жестоких ударов по спине, которую недавно согревал лучезарный ангел, по удару за каждого беса. А потом уснул крепко, без сновидений.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   С тех пор Джослин ревностно принялся за труды. Натянув кожаные ноговицы, он объезжал по глубокой грязи окрестные церкви, проверял своих викариев, произносил проповеди перед изможденными прихожанами. Он проповедовал и в городских церквах, где состоял архидиаконом. В соборе святого Фомы, вещая с высот трифория, над серединой нефа, где полукружьем стояли люди, поднявши кверху лица, он вдруг поймал себя на том, что исступленно говорит о шпиле и постукивает кулаком по каменному пюпитру. Но люди стонали и били себя в грудь не от его слов, а потому, что он говорил с таким исступлением, и еще потому, что стояла пора дождей, наводнений, голода и смерти. Поутру ветер разогнал дождевые тучи, и когда Джослин вернулся в собор, то мог наконец снова окинуть взглядом весь храм. Но теперь это было самое обыкновенное здание – столько-то футов в длину, ширину и высоту, лишенное блеска и величия. Джослин взглянул в холодное небо, но там ничего не было. Он пошел к себе и стал смотреть в узкое оконце, потому что в оконной раме стены собора иногда обретали особую четкость и значительность. как на картине. Но теперь перед ним был просто огромный сарай. И к тому же собор как будто стал ниже, хотя Джослин знал, что ему это только кажется. У канавы, под стеною, земля, поросшая жесткой травой, вспучилась от сырости, словно камень выдавливал землю, и теперь он ощущал не столько величие славы божией, сколько тяжесть громады, сложенной людскими руками. А видение шпиля стало далеким, как сон, запомнившийся с детства. И тогда он думал о старом Ансельме, с которым было связано его детство, в голове всплывала мысль: у кого же он теперь будет исповедоваться. Но он с досадой встряхнулся и сказал в пустоту сквозь стиснутые зубы:
   – Я творю волю моего Небесного Отца.
   В эти дни он оставил без ответа еще одно письмо леди Элисон. И все же ветер принес перемены. Он разогнал тучи и, задувая в открытые двери, очистил собор от вони. Полые воды понемногу спадали, оставляя гниль и разрушение повсюду, кроме троп, которые уже подсыхали, и мощеных дорог, где могли проехать повозки. Теперь, подходя к западной двери, он видел, что каменные головы присмирели, замерли и ждут, напряженно разинув рты, что будет дальше. Он останавливался и раздумывал о том, с каким тщанием и вдохновенностью могучие строители возводили собор, потому что эти головы словно выросли, вздулись на камне, как нарывы или прыщи, очищающие от недуга. жертвуя собою ради чистоты и здоровья всего тела. Теперь, когда дождя не было, он видел мхи и лишайники, зеленые и черные. отчего казалось, что некоторые из голов поражены болезнью, они бросали по ветру немые кощунства и злобные насмешки, бесшумные, как смерть, которая косит людей где-то далеко, в чужих землях. Святые и мученики, исповедники и праведники у западной стены бесстрастно перенесли зиму, а теперь обсохли и готовы были так же бесстрастно перенести летний зной.
   Он чувствовал, что силы как будто понемногу возвращаются к нему. Вспоминая о Роджере Каменщике, который был орудием в его руках, и о женщинах, вращавшихся вокруг него, он говорил себе: «Она праведница!» – и верил, что этого довольно. Потому что все постепенно налаживалось. На собраниях капитула реже слышался кашель, и только один из каноников умер – дряхлый канцеллярий неверными ногами переступил последний порог; и поскольку смерть его не была ни мучительной, ни скоропостижной и над ним успели совершить все положенные обряды, следовало скорее радоваться, чем скорбеть. Тем более что новый канцеллярий был молод и смиренен. Незаметно пришло время снять занавеси в аркадах, и мальчики из певческой школы теперь играли на воздухе, стараясь залезть на высокий кедр. А однажды утром, войдя в собор, он вдруг увидел, что храм снова полон мирской суеты. Люди глазели на яму у опор или на дыру в своде. Теперь, когда река вернулась в берега и на небе сквозь облака проглядывала синева, вода из ямы ушла, и Роджер Каменщик, спустив туда свечу, не увидел ее отражения. Его армия приободрилась, рабочие насвистывали, взбираясь по лесам к своду и по винтовой лестнице в трифорий. Возвращаясь оттуда с пустым лотком или с корзиной, они возвещали о своем приближении свистом или песней, столь же безразличные к строгости Великого поста, как каменные изваяния. Напрасно Джослин жаловался Роджеру Каменщику, что его армия слишком шумит. Под тростниковым навесом у северного трансепта все время что-то строгали, а с крыши беспрестанно доносились удары и топот. Но Джослин в эту пору Великого поста готовился к решительной битве и, поглощенный приготовлениями, был бессилен перед веселой армией, как девчонка, которая пасет слишком много гусей. Он беспомощно слушал, как они распевают свои песни, беспомощно видел, как передразнивают Пэнголла, беспомощно смотрел на Роджера и Гуди в шатре.
   И все твердил:
   – Я творю волю моего Небесного Отца!
   Однажды утром, войдя в собор («Поднимите, врата, верхи ваши!») и остановившись у ямы, которая больше уже не смердела, он уловил что-то новое в шуме, доносившемся сверху. Он запрокинул голову, так что заболела шея, и в глаза ему засиял клочок неба, звонкий, головокружительный, невероятный, чудесно голубой. И подобно тому как рама его узкого оконца порой придавала глубину и выразительность тому, что открывалось за нею, края маленького отверстия были словно оправой, в которой клочок неба сверкал как драгоценный камень. Наверху строители разбирали крышу, отгибали свинцовые пластины. Голубой просвет разрастался в длину и ширину, объединяя землю с небом как раз там, где скоро, очень скоро вознесутся стройные линии, воплощая собой бесконечность. Запрокинув голову и открыв рот, он смотрел вверх прищуренными, влажными глазами. Он видел, как там суетились люди, которые делали, что им велено, но не ведали, что творят: видел, как белая полоска вторглась в голубизну, потом исчезла; слышал, как подошла Рэчел, треща языком, но не обратил внимания на ее болтовню и не знал, долго ли она пробыла рядом и куда ушла; шея его болела, но он не замечал этого, радуясь, как радуется ребенок, бегающий по цветущему лугу, а голубое пятно, расширяясь, затуманилось в его глазах и превратилось в искрящийся каскад. Наконец он дал отдых шее и погрузился в паутину света, медовых полос, протянувшихся от окон, призрачных огней, которые плыли в его голове и старались затмить голубизну неба, еще дрожавшую перед глазами.
   И отныне, всякий раз как армия Роджера работала на крыше, небо смотрело прямо в жадно разинутую пасть ямы. Вскоре стало видно сплетение балок; потом их убрали одну за другой. Рабочие на полозьях втащили в собор огромный кусок парусины, к которому с купола протянулись канаты. Парусину с пением вздернули кверху. Когда работы кончались, она закрывала небо, иногда на нее обрушивался ливень, и там, наверху, словно проходила процессия и слышался рев. А когда погода прояснялась, возвращались строители и снова открывали небо. Каждый день главный мастер осматривал яму. Один раз он сам спустился туда, но сразу же вылез, качая головой, и на ногах у него налипла грязь. Он молчал, зато Рэчел объясняла, как подвигается дело, всякому, кто хотел, а иногда и не хотел ее слушать.
   Великий пост кончался, близилась Пасха, Джослину приходилось выслушивать жалобы, что шум с крыши слышен даже в капелле Пресвятой девы, и он решил, что пора ему самому залезть наверх и все осмотреть. Он осторожно, с трудом поднялся по винтовой лесенке и наконец очутился над сводом, на высоте ста двадцати футов, откуда яма казалась крошечной черной точкой. Перед ним был огромный четырехугольник, огражденный зубцами, залитый светом и воздухом. Он пробрался среди таинственных деревянных и каменных сооружений и выглянул наружу; внизу был двор, посреди которого бугорком торчал кедр. Мальчики из певческой школы бегали по траве взапуски или сидели, склонясь над шашками, на парапете аркады. И Джослин вдруг почувствовал, что любит всех чистой и радостной любовью. Волнение переполняло его. Он отдернул голову – пролетавший ворон едва не задел его крылом по лицу, – огляделся и вновь почувствовал волнение. Оказалось, он стоит у начала новой кладки – первый ряд камней уже обозначил четверик. Каменщик клал слой известкового раствора, тонкий, как пленка белка в яйце. Джослин стиснул руки, поднял голову и торжественно воззвал ко всем разом – и к мальчикам, и к немому, и к Роджеру Каменщику, и к Гуди: «Ликуйте, дщери иерусалимские!»
   Наступила Пасха, и это особенно чувствовалось в капелле Пресвятой девы, где праздник возвестил о себе покровом из небеленого холста на алтаре. Свечи тоже были как небеленый холст, прихожане валили толпой, и гроб ждал ангела, несущего благую весть, что Он воскрес. А у опор, куда свет легко проникал через узорные стекла, Пасха явила себя по-иному – шумом и сиянием солнца.
   Каменная кладка стала быстро расти, и однажды Джослин, выглянув в окно своего дома, увидел, что белый камень уже поднялся выше зубцов. Вскоре четверик в свою очередь начал обрастать лесами, сперва появился один настил, потом второй. Бревна из леса Айво вползали в собор через пролом в северном трансепте. Со свода спускали канаты, и бревна уходили вверх торчком, как стрелы, а люди сторонились их. Джослин захотел было посмотреть, что с ними делают потом, но мастер не пустил его. Когда же он наконец снова поднялся наверх, то увидел, что бревна из леса Айво – или его отца – образовали четырехугольную основу для перекрытия, которое должно было появиться на уровне прежней крыши. Но посредине оставалось квадратное отверстие, и небо все так же низвергалось сквозь него. Каменная кладка с четырех сторон стала расти неравномерно. Каменщики оставляли просветы, и Джослин понял, что здесь будут окна высотой в пятьдесят футов, освещающие башню.
   Капелла Пресвятой девы украсилась цветами, бледные лица прихожан ожили, нежные уста детей источали хвалу. Пришел Айво в полном облачении – его должны были рукоположить в каноники. Он предстал перед тремя священнослужителями и читал из толстой Библии, а может быть, просто повторял на память – определить было трудно, потому что читал он «Отче наш» и «Богородицу»; однако новый канцеллярий сказал, что теперь Айво читает неплохо. Последовало торжественное рукоположение, и солнце заглядывало в маленькие окна, озаряя на стеклах житие святого Альдхельма. Джослин сидел за пюпитром и всем существом своим чувствовал, как растет башня. Он ждал Айво, который подошел с подобающим достоинством. И вот в капелле Пресвятой девы Джослин взял его теплую руку в свою. Обычные вопросы, благословение, рука в пастырской руке, переносный алтарь и, наконец, среди свечей и цветов, поцелуй мира.
   А потом Айво снова отправился на охоту.
   Тем временем воздух и земля становились все суше, и вот снова появилась пыль. Джослин тщательно обдумал, как с ней справиться, но ему пришлось молча махнуть на все рукой, потому что Пэнголл и его помощники пали духом. Грязь, оставшаяся в нефах, высохла и повисла пыльным облаком. Кроме того, пыль летела через квадратное отверстие над опорами. Она лежала повсюду небольшими кучками и холмиками. Она сверкала в лучах солнца, расползалась и бугрилась по надгробиям. Крестоносцы, застывшие в геральдическом безмолвии на каменных плитах меж колонн нефа, уже не сверкали родовыми гербами, а оделись в грязные кольчуги или латы навозного цвета, словно здесь же и были повержены в кровавом побоище. По эту сторону дощатой перегородки храм стал мирским, как конюшня или пустой сарай для сбора десятины. Весь его божественный смысл сосредоточился теперь наверху, в квадратной башне. Леса внутри башни поднимались все выше, и снизу казалось, будто смотришь в печную трубу, где усердно вьют гнездо птицы. Оттуда свисали канаты, подмостки суживали просвет, прямые стойки лесов словно сходились далеко вверху, наклонные стремянки были переброшены от настила к настилу. И повсюду неутомимо сновали строители. Они уже не шумели и не смеялись, как в первые дни весны, а стали молчаливыми и сосредоточенными. Прежде, работая внизу, они держались небрежно и самонадеянно. Но теперь, на высоте почти двухсот футов, они словно постигли какие-то тайны, не доступные никому другому, и оттуда почти всегда доносился лишь деловой шум: там стучали, строгали, тесали, скребли. Идя в капеллу Пресвятой девы служить мессу или предаваться одиноким размышлениям у алтаря, Джослин иногда останавливался и, взглянув вверх, видел, как кто-нибудь из рабочих проходит на головокружительной высоте по шаткой доске, перекинутой наискось с бревна на бревно. Он смотрел, как очередной камень из Пэнголлова царства медленно поднимается кверху в деревянном лотке или раскачивается, повиснув на канате. Он смотрел, как Роджер Каменщик тяжело и осторожно взбирается по стремянкам, и под мышкой у него угольник, а с пояса свисает свинцовый отвес. Кроме того, он носил при себе еще какой-то странный металлический снаряд с дырочкой для глаза. Роджер часами нацеливал это приспособление вдоль стен или из угла в угол. Проделав измерения угольником или металлическим снарядом, он повторял их в обратном порядке и всякий раз опускал отвес; при этом он отрывал от дела двоих, а то и больше рабочих. Видя, как они теряют время, Джослин задыхался от отчаянья и не уходил, пока неотложные обязанности или письма, принесенные отцом Безликим, не заставляли его опомниться. Но, улучив минуту, он снова возвращался к опорам, смотрел вверх, вскрикивал, и немому юноше, который ваял уже третью каменную голову настоятеля Джослина, было нелегко работать.
   Однажды он увидел, что люди собрались на самом верху кучками и о чем-то спорят. Он видел, что Роджер Каменщик то старается их развеселить, то заискивает перед ними, притворно сердится или взывает к их благоразумию, но они потеряли понапрасну не один час и лишь потом нехотя вернулись к работе. Тогда мастер вместе с Джеаном спустился вниз, и они занялись каким-то делом. Джослина Роджер со злобой отстранил. Он ставил на пол плошки с водой, подкладывал снизу дощечки, нацеливал свой снаряд. Он сделал зарубки на всех четырех опорах и поверх каждой зарубки поставил отметку мелом. Теперь он по два и по три раза в день возвращался к этим отметкам. Иногда он становился у входа в южный трансепт и смотрел на каждую отметку, а потом на их отражения в плошках с водой. Когда мел осыпался, он ставил новую отметку.
   Но Джослин радовался и, проходя мимо него, со смехом качал головой. Время от времени он спрашивал Роджера:
   – Как? Сын мой, неужели ты до сих пор не обрел веры?
   Мастер не отвечал и только раз, казалось, хотел что-то сказать. Накануне ангел так укрепил Джослина, что он чувствовал в себе силы взвалить на плечи весь собор. Когда он шел через главный неф, по которому в тот миг пробегала Гуди, ему захотелось излить перед кем-нибудь свое торжество, и он крикнул Роджеру, который стоял над плошкой с водой:
   – Видишь, сын мой! Я тебе говорил… Опоры не оседают!
   Роджер открыл рот, но ничего не сказал, потому что увидел Гуди, которая теперь быстро шла через северный неф; и Джослин понял, что мастер сразу забыл о его существовании. Он продолжал свой путь, чувствуя, что его торжество как будто слегка потускнело.