Лежа на крыше, он смотрел, как падают звезды, прочерчивая светящиеся пути в своем быстролетном падении, смотрел на эти бесчисленные ночные маяки, а легкий ночной ветерок касался его обнаженного тела. Ночь скрыла крыши домов, приглушила голоса, и он остался наедине с опрокинутым шатром искрящихся миров… И вот чистое дыхание утра разбудило его. Звезды уже исчезли, над ним была только чистота утреннего неба. И взгляд его был, казалось, недостаточно быстрым, чтобы сразу достичь предела этой высоты: сколько он ни всматривался, взгляд уходил все дальше, выше, еще выше, в пустоту.
   Вдруг по небу, ныряя, пролетели голуби. Полет их был очень красив. Небо постепенно светлело, взмахивающие крылья золотились на солнце, и он уже не видел ничего, кроме птиц, ныряющих в распростертой над ним глубине. Он так загляделся, что не заметил, как начался день; очнулся, когда весь покрылся потом и солнце уже слепило глаза.
   Голуби уже улетели. Но призраки их остались.
   Несколько дней, открывая глаза после пробуждения, он видел полет голубей. Он смотрел, как они беззаботно кружатся в небе, а потом, когда солнце поднималось выше, спускался с крыши. И тогда он видел кошку. Кошка потягивалась и тотчас шарахалась от него.
   Потом дни стали совсем жаркими, и тогда хозяин дома сказал ему, что соседи не хотят, чтобы он спал на крыше: раз у него нет жены, он не должен смущать других. А потом он прямо сказал, что ему нельзя спать на крыше. И еще сказал, что с тех пор, как он живет без жены, соседи стали беспокоиться, потому что у них есть жены, взрослые дочери, а он по целым дням остается дома. А потом хозяин сказал, что он уже давно не платит за комнату и не видно, чтобы он где-нибудь работал.
   Он обещал заплатить, но хозяин все равно попросил его не спать ночью на крыше.
   Жаркими ночами в комнате стояло непрерывное зудение комаров; он лежал в полусне и не мог понять, спит он или бодрствует. Иногда ему казалось, что спит, но он понимал, что раз он думает об этом, значит, на самом деле не спит; иногда ему удавалось выйти из этого состояния, иногда – нет, и тогда он маялся и делал рукой все то же и старался не слышать, как скребется в дверь кошка. А потом наступало утро – утро без золотистых голубей, а перед этим утром не опускалась над ним звездная ночь.
   Удовольствие, получаемое им от себя, постепенно притуплялось, сменяясь головокружением; сознание его все сужалось, мысли становились неподвижными и однообразными. Жара увеличивалась, и все тяжелее становилось проводить ночи в комнате. Однажды, когда хозяин потребовал внести просроченную плату за комнату, он не выдержал и взорвался. Он набросился на хозяина с бранью и так кричал, что соседи повыбегали из своих комнат. Хозяин, обозленный, ушел с угрозами, а он остался в недоумении: оказывается, от него все еще чего-то хотят. Не могут оставить в покое, сначала прогнали с крыши в комнату, а теперь и из комнаты грозятся выгнать.
   С этого дня обращение с ним людей изменилось. Лавочники просто не замечали его, а если замечали, насмехались над ним; соседские дети окружали и начинали глазеть на него, а потом неожиданно с хохотом и визгом разбегались. В тот день, когда он впервые услышал, как его называют сумасшедшим, он в гневе и отчаянье закрылся у себя в комнате и там думал о том, что все люди, все вокруг – его враги. Потом рассмотрел в зеркале свой язык, веки и белки глаз, потом сел в углу. Хотелось есть… Незаметно заснул. Проснулся он среди ночи. Было душно. Он высунулся в окно. Горячий ночной ветер коснулся его влажного от пота лба. Вдалеке, внизу, светился фонарь, нависший над уличной мостовой. Улица была пуста, издалека доносились звуки чьих-то шагов. Он посмотрел вверх. В просвете между высокими стенами, тянувшимися по обе стороны улицы, было видно небо; звезды выглядывали из-за разорванных летних облаков, казалось, тоже источавших жару. Шаги не смолкали, но никто не показывался. Он смотрел и думал – неужели он и вправду сошел с ума!
   Он выспался днем и теперь, лежа без сна в душной комнате, впервые с удивлением обнаружил, что тяготится своим одиночеством. Несколько раз ему приходило на ум прибегнуть к своему способу – насладиться в одиночку, но он был слишком измотан и опустошен.
   Он думал о жене, думал о кошке, и обеих ненавидел, и все глубже погружался в бред. Когда рассвело, он еще не спал. В мягком утреннем свете видны были верхние ряды кирпичей противоположной стены. Он встал, прошелся по комнате, выпил воды и снова выглянул в окно. Он подумал о голубях – и увидел их. Тут он почувствовал, как устал после бессонной ночи, и наконец сон сморил его.
   Когда он проснулся, стояла жара и голубей уже не было. Он открыл глаза, и ему показалось, что он и не засыпал. В голове крутились все те же знакомые мысли. Внезапно он решил купить клетку.
   Он вышел и воротился уже с птичьей клеткой. От базара до дома он шагал очень быстро, и ему было радостно. Дома он вешал клетку то в один угол, то в другой, отходил и смотрел, хорошо ли висит, потом снова перевешивал, пока наконец не остался доволен. Клетка была пуста, а кошка, сидя на пороге, неподвижно смотрела на нее. Еще только собираясь повесить клетку, он сразу же увидел кошку. Он топнул ногой и выругался. Кошка отбежала. Тогда он закрыл дверь и повесил клетку. Потом посмотрел на нее из разных углов комнаты и остался доволен. Клетка раскачивалась, то ли от ветра, то ли от того, что он качнул ее, когда вешал.
   Прошло несколько дней, прежде чем он смог осуществить свой замысел. Каждое утро он, оставаясь в комнате, считал, сколько соседей спустилось вниз, а сам пока неторопливо крошил хлеб. Убедившись, что на крыше никого нет, он поднимался наверх. На крыше были разбросаны соседские постели, свернутые или расстеленные. Он рассыпал крошки и следил за полетом голубей, а потом, чтобы не отпугивать птиц, отходил в уголок и ждал, когда они спустятся клевать хлеб.
   Голуби летели, а он вспоминал, как в детстве мать поколотила его за то, что он гонял голубей. Тогда же он услышал от матери, что гонять голубей грешно, потому что непорочность голубей видна снизу [7]; но сколько он ни всматривался, ничего не мог у них разглядеть. Он прислонялся к свернутым постелям и вдыхал запахи чужих снов и чужих женщин; а спустившись вниз, обычно натыкался на кошку, и тогда он страшился будущего, хотя еще не решался ни на что определенное.
   Кошка теперь не оставалась при нем, а только иногда заходила в комнату и все обнюхивала, а он со страхом думал, что должен и с ней что-то сделать. Постепенно голуби привыкли к нему. Как только он, поднявшись на крышу, рассыпал накрошенный хлеб, они в ныряющем полете слетали к нему и садились на крышу совсем близко от него. Он следил за ними, примеривался – и наконец поймал одного. Голубь был белым и чистым. Он держал его, дрожа и задыхаясь от возбуждения. Потом спустился с голубем вниз, посадил его в клетку, закрыл дверь, чтобы не вошла кошка, и, стоя возле клетки, смотрел, как голубь семенит мелкими и частыми шажками, словно ища выход. А он наслаждался, глядя на это.
   Ему было радостно, и от радости он подошел к зеркалу. Он увидел прояснившееся лицо, пробившуюся бороду, растрепанные волосы и настороженный взгляд. Лицо раздваивалось трещиной, и половинки его были очень знакомыми. Он заснул.
   Пробуждение было настоящим пробуждением. Оно несло не опустошенность, не смутное ожидание, не безразличие, а радостное возбуждение от достижения желаемого и от сознания превосходства. Время было за полдень. Он нашел остатки сухого хлеба и сыра, показавшиеся ему уже негодными. Часть хлеба он размочил и положил перед голубем. И ушел из дома. Во дворе стояла тишина, словно все уснули от жары. На улицах было жарко и пустынно. Страдая от голода и жажды, он пришел к теткиному дому. Тетка сразу же проснулась, ласково встретила его и поставила перед ним большую чашку с сэркешире [8]. Он был голоден и хотел попросить у тетки денег, но ее сочувственные взгляды были ему неприятны, потому что он не хотел, чтобы его жалели. А тетка выказывала такое сочувствие, что он, не дожидаясь ее вопроса, сказал, что хорошо пообедал; взаймы тоже раздумал брать и ушел. Вернувшись домой, доел хлеб и сыр.
   Вечером он пришел к своему бывшему мастеру и попросил работы. Мастер спросил:
   – Поправился?
   – Все в порядке.
   Мастер посмотрел на него и сказал:
   – Борода отросла.
   Он бессознательно провел рукой по лицу. Мастер сказал:
   – Ладно. Завтра выходи, – а сам все смотрел на него. Он отметил про себя, что, пока говорил с мастером,
   остальные рабочие молча наблюдали за ним. Он ушел.
   По дороге домой мысль об их странном поведении преследовала его. Он даже подумал было вовсе не выходить завтра на работу, чтобы не видеться с ними. Но потом счел эту мысль пустой и мелкой.
   Возвратившись домой, подошел к голубю и долго смотрел, как белеют его перья в темноте комнаты. Потом зажег лампу. Очень хотелось есть, но у него ничего не было. Он думал о том, что завтра он начнет работать и теперь ни в ком не будет нуждаться. Что ему теперь до людей! А он вынужден в такую жару спать в комнате. Припомнил, как его прогнали с крыши и как странно смотрели на него в мастерской. Было и вправду очень жарко, к тому же хотелось есть. Он посмотрел на голубя. Тот беспокойно ходил по клетке легкими мелкими шажками. Он подошел к пленной птице, просунул пальцы между прутьями и хотел дотянуться до хвоста или лапок голубя, но голубь каждый раз отступал вглубь. Ему понравилась эта игра – пугать голубя, вынуждая его держаться подальше от прутьев, посреди клетки. Утомившись, он прилег, но не уснул и до утра слушал беспокойное кружение запертого голубя; теперь ему уже хотелось с завтрашнего дня начать работать.
   Работая (а работа давала ему уверенность в себе и позволяла постоянно предаваться одним и тем же однообразным, уродливым, убогим мыслям), он полностью уходил в себя, окружающие сторонились его. Он слышал, как они тихонько переговаривались, поглядывая на него, и по взглядам их он догадывался, что они считают его больным, повредившимся в уме. Это его обижало, но он убеждал себя сделать вид, что не слышит, не видит, что дела ему нет до них; и так, обращаясь за помощью и защитой к самому себе, вновь обретал уверенность.
   Вернувшись домой, он тотчас подходил к голубю и устало следил за его беготней, слушал его охрипшую воркотню и сам мучился ночной духотой, все время помня, что и его тоже загнали в комнату. И так до утра, полусонный-полубодрствующий из-за духоты, жужжания комаров и метаний голубя.
   И теперь, уже уверенный в себе, он напивался и проводил половину ночи в квартале проституток среди бесстыдного смеха, распутных песен, пьяного возбужденного шатания. Но даже эти падшие девицы, которые все, чем обладали, предлагали другим, не оставляли ему ничего, кроме тела, ослабшего от пьянства, головы, отяжелевшей от сна и неосуществившегося желания; все это он уносил с собой домой. В своем новом ночном пристанище он все равно оставался один, хоть и был среди людей. Он устремлялся к женщинам, хотя лиц их не узнавал и не видел (и не видел, что все они – лишь полускрытый образ другой женщины). Ему хотелось причинять им боль, чтобы показать свою силу и поддержать свою уверенность в себе (но не мог этого сделать), возместить всю свою прежнюю немощь и бессилие, истребить все эти образы, уничтожить их обладательниц, чтобы высвободить желанное лицо, завладеть им. Но он не находил его, а все лица вокруг были незнакомыми, и все смотрели на него равнодушно или презрительно, и если кто-нибудь к нему обращался, то слова были сухими и насмешливыми. Так тянулись ночи, а под утро он возвращался в свою комнату и смотрел на голубя, белеющего в темноте, слушал, как он топчется в своей тюрьме; и, глядя на него, он не знал – злиться ему на то, что люди загнали его в угол, или радоваться, что он ото всех избавился. И сила его таяла, душа ветшала, гнев душил его, и до утра он мучился, не в состоянии ни заснуть, ни проснуться как следует. Потом наступало утро, все соседи – мужчины, женщины, дети – спускались с крыши, и начинался день, со своими делами и заботами, а потом снова наступала ночь, – но ни на минуту не останавливалось кружение его замкнутой в тесноте мысли. А голубь все так же кружил по запертой тесной клетке и отказывался от хлебных крошек.
   Но вот наступила ночь, жаркая и душная, как никогда; на сердце была тяжесть, дыхание ослабело – и вдруг он учуял слабый и мягкий запах влажной земли, а вслед за этим услышал (а ему показалось, что он уже слышал это чуть раньше), как редкие капли дождя лениво падают на листву деревьев и на землю. Он встал, выглянул в окошко, увидел заблестевшие камни мостовой и услышал голоса соседей, разбуженных дождем. Он наслаждался покоем и утешением, снизошедшим к нему с этими каплями дождя, слушал, как просыпаются соседи, спящие на крыше, и зависть к ним постепенно проникала в его душу. Внезапно молния, словно блеснувшее острие клинка, рассекла темноту. В следующий миг ее уже не было, капель становилось все больше, по небу прокатился раскат грома, и хлынул ливень.
   Частые косые струи дождя тяжело падали в уличный проем между высокими стенами домов, освещенный слабым светом фонаря. Он слышал жалобы, суету и ругань соседей, торопящихся вниз по лестнице; бурная радость охватила его, он дрожал, смеялся, он побежал к двери, откинул задвижку, бросился к лестнице, навстречу соседям, которые, ругаясь спросонья, спускались вниз со своими намокшими одеялами, держа детей на руках.
   Он поднялся на крышу. Уходили последние соседи, а ливень не прекращался, он становился все сильней, и снова, разорвав темноту, сверкнула молния, вслед прокатился гром, дождь застучал сильней, а он смеялся – и не одними губами, и не только внутри себя, но смехом, переходящим в крик, вырвавшимся из самой глубины его существа. Глина, которой была обмазана крыша, намокла, стала мягкой и липкой, а вода струилась, устремляясь к водосточным желобам, и косыми струями с шумом низвергалась вниз. Но ливень начал слабеть. Он чувствовал, как усталость вновь наваливается на него; во всем теле одна только усталость и осталась. Он стоял измученный и промокший, и смех его звучал как бы со стороны, словно это смеялся кто-то другой. Дождь, редея, превращался в разрозненные капли, и победный хохот, наполнявший ликованием его одиночество над безлюдьем городских крыш, постепенно затихал, сменяясь гнетущей тишиною. Потоки воды в желобах иссякли, легкие облака, отдав свою влагу, рассеивались в ночном небе, и где-то за горизонтом перекатывались далекие раскаты грома.
   Промокший и одинокий, он слушал – хоть и не хотелось ему этого слышать, – как взрывы его хохота, словно отразившись от небосвода, возвращаются назад. Нет, это не он смеялся только что на высокой крыше, победно и одиноко возвышающийся над всеми, гордый своей единственностью. Да, одиночество его длилось, но это было одиночество покинутого, и не над кем ему было возвышаться: все это время люди спокойно отдыхали в своих жилищах, укрывшись от дождя и грома; а теперь, когда воздух омылся от зноя и пыли и звезды засияли в просветах облаков, крыша снова принадлежала им. А раскаты его хохота, дробясь, бились о небосвод и возвращались и, снова отражаясь от небосвода, уходили все дальше, дальше, но все равно были слышны, хоть ему так не хотелось слышать их! Он двинулся вниз. К ногам его словно привесили гири, а на плечи лег тяжелый груз. Он спускался очень медленно – не потому, что уходил против воли, а потому – по крайней мере так казалось ему самому, – что он хотел донести в целости, не уронить свою ношу.
   В комнате, осветившейся сперва огоньком спички, а потом – дрожащим светом фитиля, взгляду не на чем было остановиться, кроме белизны голубя; а голубь все метался по клетке, словно нарочно, чтобы пустота комнаты стала еще заметнее. Он сел. Боль, начавшись где-то внутри, разошлась по всему телу, а потом собралась под сердцем и стала давить на него. Его тело, его сердце испытывали боль, а душа его в это время словно созерцала некий поток, что прокатывался над ним, над всем его существом, накрывал его и походя оставлял за собой осадок, который с каждым мигом поднимался все выше, отчего темнота усиливалась, хотя сам этот осадок становился все виднее. За стеной послышались шаги – должно быть, кто-то из соседей возвращался на крышу после дождя; в комнате слышалось непрестанное метание голубя в запертой клетке; и что-то он видел – но потом открыл глаза и понял, что видел сон, и уже не мог вспомнить, что это было. А сейчас он видел только комнату, тонувшую в дрожащем свете лампы.

7

   При мягком, не отбрасывающем теней свете утра в голове у него прояснилось, дурман, навеянный дрожанием желтого огонька, рассеялся; теперь его тревожило, слышали ли соседи его рычащий смех? Он боялся представить себе, как они станут смотреть на него; уже теперь он заранее боялся их взглядов, хотя пока еще они только видели сны и уж во всяком случае были отделены от него стенами. Он ушел из дому раньше обычного.
   Никак не получалось распутать клубок обрывистых беспорядочных мыслей; все у него в голове так перемешалось и переплелось, что он уже не в силах был ни в чем разобраться, а только чувствовал, как все это давит на него. В таком полубреду он долго брел по улицам и пришел на работу с опозданием. Не слушая воркотню мастера, он начал работать. Водил кистью по лепным украшениям на печной стенке, а в голове у него все шло кругом и мысли продолжали свое одуряющее вращение по спирали, они скользили вниз по сужающимся виткам, пока не попадали в какую-то яму в центре, и там оставались. Он пытался понять, что происходит, но все эти подобия мыслей, какой бы они ни были скорости и окраски, были все так же неясны и неуловимы, все так же скользили, не меняя своего направления, и рассудок его не мог долго следовать за ними, но, увлекаемый ими, втягивался и растворялся в них и вместе с ними устремлялся все к тому же неподвижному центру; он ясно видел и различал, что было в этом центре: там была память о жене.
   И в этом скользящем кружении отбрасывалось все чуждое, все, что было не он сам; и, скручиваясь, спираль становилась все плотнее, все ровнее, пока не приводила к своему основанию (где и кончалось кружение). Все, что было до этого, все усилия, раздумья, вражда были отброшены, и осталось только одно стремление и одно влечение.
   Он не знал, да и не задавался мыслью, был ли он и раньше безумен, или безумие появилось только теперь. Не знал, где кончилась его жизнь и откуда она может начаться снова. Он был измучен, как никогда, сердце сжималось, дыхание перехватывало, в глазах темнело; и, хотя в этой темноте нельзя было увидеть ничего, кроме темноты, он знал, что в ней повсюду – его жена. Иногда он слышал, как рассказывает каким-то людям, какая у него жена; и ему казалось, что он слышит это от кого-то чужого, потому что все, о чем говорилось, было для него незнакомым, хотя он слышал все это от себя самого и произносил сам. Он встречал отчужденные взгляды – видно, слушатели сразу понимали, что его рассказы – сплошная выдумка, и потому смотрели на него с насмешкой и презрением.
   Ему нужна была жена. Ничто на свете не могло бы принести ему успокоение, кроме тела одной женщины – его жены. Теперь он знал, что безумен не потому, что другие считали его таким, но потому, что теперь он видел, насколько отвратительна та жизнь, которую он сам создал и уготовил для себя, надеясь довольствоваться ею. Он видел посреди своей жизни какую-то яму – и если это не была его жизнь, то что это было? А если она и была его жизнью, значит, его жизнь не что иное, как кошмар безумия… Сегодня ему было еще труднее, чем вчера, – ведь вчера он не знал, а сегодня знает.
   Он искал жену, блуждая по улицам, искал ее, блуждая по своей душе. А кружение все длилось – не скользящее кружение безымянных образов, но наводящая дрожь сумятица извращенного воображения.
   Он все худел, дыхание становилось неровным, под глазами пролегли синие круги, болела грудь, постоянно что-то давило на сердце; а из клетки голубя начинало плохо пахнуть; кошка вернулась и без страха расхаживала по комнате… а жена все не появлялась.
   Он повсюду видел ее, повсюду слышал ее голос, но нигде не находил. Он знал, что где-то за этими ветхими стенами извилистых улиц, под солнцем, что каждый день сияет над городом, под звездой, что каждую ночь стережет город, скрывается его жена, а он не может коснуться ее. Он находил ее взгляд на фруктах, продававшихся на базаре, и на крылышках воробьев, ее дыхание – в дневном зное и в ночном ветерке, и в запахе хлеба, разложенного на лотке пекаря, ее шаги звучали по каменной мостовой; и в бессонном одиночестве ночей, вслушиваясь в далекие тяжелые удары, доносившиеся оттуда, где делали сарудж [9], он слышал биение ее сердца; все желания, все наслаждения на свете, всю страсть, все тела, груди, бедра, что были в тайниках его сознания, вобрал в себя взгляд жены; взгляд, заполнявший собою все его сознание и неподвижно устремленный на него…
   Оболочка, ограничивающая его собственное человеческое существо, казалось, не только отделяет его тесный мирок от всей широты окружающего мира, она заслоняет собою, скрывает все; ему было оставлено видеть только одну женщину, ту женщину; все остальные были не для него – не потому, что они сознательно избегали его (они, скорее, просто не замечали его, разве что во время получения скудной платы за сожительство), но потому, что он сам отвергал их. Он отвергал мир, и мир отвернулся от него и не хотел ему помочь, хотя ему казалось, что это он сам отшвырнул от себя всех, избрав из всего мира тело, взгляд, грудь, волосы единственной женщины. А эта женщина бесследно затерялась, была далека от него. И дорога его была все та же, что и прежде, только теперь она сделала поворот, вернулась к своему началу и обманывала путника, уже растерявшего свой дорожный припас, призрачной надеждой достигнуть цели, лежащей вне этого круга. Он искал хоть какие-то следы жены и не мог найти и наконец обратился с мольбой о помощи к своей тетке.
   Тетка посмотрела на него презрительно, назвала сумасшедшим и, прочитав ему, вконец отчаявшемуся, нравоучение, отослала прочь; и пришлось ему уйти и снова затвориться в уединении своей пустой комнаты и смотреть на голубя, кружащего по клетке, на кошку, которая теперь расхаживала по комнате или лежала, свернувшись клубочком, в углу, свободно приходила и уходила, когда хотела; замкнуться в своем одиночестве, пока не наступит новый день со своими заботами и делами, со своими тщетными мучительными поисками… Так и тянулась его жизнь, и горе его росло, ему хотелось плакать, плакать за всех и обо всех, вместить в себя их горе, находить боль и страдание во всем, различать во всем, даже самом прекрасном и сияющем, признаки печали. Ему хотелось сделать свое горе таким огромным, чтобы оно могло объять собою всех, – тогда он не был бы одинок в горе, но был бы таким же, как другие, таким же страдающим и обиженным. А мечта о жене не уходила, и он по-прежнему всюду искал ее. И снова он пришел к своей тетке и молил ее помочь ему в его несчастье. Но тетка сказала:
   – Сынок, оставь это. Ты мужчина. На свете полно женщин.
   Но он все молил о помощи.
   Наконец она нетерпеливо и раздраженно сказала:
   – Пускай ты и правду говоришь, бедняга. Да ведь что было – то уж было. Плохо ли, хорошо ли – дело сделано. Душа болит за тебя, но только ты так из-за всего этого унижаешься, что уже и не хочется тебя жалеть.
   Он потер подбородок тыльной стороной руки; под глазами у него вздулись жилки, и, чтобы успокоить их, он часто проводил рукой по впалой щеке и выдававшейся вперед скуле. И снова заговорил:
   – Ради Бога, скажи, где она? Ради Бога, скажи, кто может знать, где она?
   Тетка со злостью сказала:
   – Азиз.
   Откуда-то из глубин напряженно ищущего сознания всплыло, взорвалось и ржавчиной осело, что и правда Азиз должен знать. Он понимал, что это только лишь отговорка, уловка, чтобы отделаться от него, но заставил себя поверить, что тот и вправду знает. Конечно же, знает. Поискам жены он отдавал все силы своей души, но до сих пор ему не приходило в голову пойти порасспросить о ней Азиза; теперь же, хотя он знал, не догадывался, а знал наверняка, что у Азиза нет и не может быть никаких сведений о его жене, он уже не мог не пойти к нему и не расспросить о ней.
   На всем пути до Азизова дома его так и тянуло вернуться, не ходить туда, но ноги сами несли его вперед. И вот он очутился перед дверью Азиза, и лицо жены замаячило перед его глазами.
   Какая-то женщина отворила дверь и сказала:
   – Они отсюда уехали.
   – Куда?
   – Поменяли дом.
   – Знаете куда? – Он не спрашивал, а утверждал.
   – Нет.
   Он вдруг успокоился, но только не знал, останется ли и дальше спокойным или снова поддастся волнению и тревоге, когда они начнут одолевать его… Но надо было прервать молчание:
   – Давно?
   – Это будет… э… – Женщина никак не могла точно припомнить и наконец сказала:
   – …через несколько дней после женитьбы.
   Вроде бы ничего не случилось. Совсем ничего. Просто он понял, что он лишний. Он ни к чему.
   Ночью он сразу крепко заснул. А утром пошел на работу, ни о чем не размышляя, сознавая, что делает. Пошел, будто и всегда так было; а так это было или не так – откуда он знал… Его словно несло какой-то волной, а куда – он не мог и не хотел понять. Ему было безразлично, движется ли он по ровному пути или преодолевает спуски и подъемы. Он ничего не видел и не слышал, в голове было пусто. И весь он был опустошен. Ночью он пришел в публичный дом, пришел, словно животное, которое напрямик, ничего не разыскивая, никуда не спеша, а просто испытывая жажду, идет к водопою. Острый и терпкий вкус водки притянул его, потом закружилась голова, лениво, потом быстрее, а потом пьяное отупение, ничего не ищущее, никуда не спешащее, все сильней охватывало его. В нем осталось только предчувствие жажды и жажда.