Женскую же половину дворцов влахернских мало что не затопило – слезами, пролитыми по отроковице заблудшей, высшей волей заброшенной на доску шахматную, да не простую, а ту, где решались судьбы целых народов.
   И пришел в Призрен ответ, двуглавым орлом запечатанный. Благословляли базилевс и базилисса внука своего. Ослепленный же королевич тайно, под покровом ночи, вывезен был на юг, в Солунь. Там соединился он с несчастным семейством своим – женой да двумя детьми малыми. Посадили их на корабль ромейский, и уже очень скоро захлопнулись за ними кованые врата обители Пантократора. Что сделано, то сделано. По воле Господней ли, по человечьему ли произволу, но стало так. И ничего уже нельзя было изменить. Тяжела рука Неманичей, но еще тяжелее – проклятие их.

* * *

 
Лица твоего не коснулась обида,
Все так же светло и прекрасно оно,
Сиянье идет от него, Симонида,
Как свет от звезды, что погасла давно.
 

   Годы прошли – нет, пролетели. Константин уже бегал резво по палатам королевским, а для Симонис случилось все будто вчера. Долго не приходил к ней в опочивальню господарь, и не притронулся бы он к ней более, кабы сама она к нему не пришла однажды, отчего возрадовалось сердце господаря. На животе ее отныне был страшный шрам, коего сама она боялась. Украшают шрамы мужчин, взять хотя бы Милутина того же, но не женщин, нет, женщин они уродуют. Однако же господарь шрама не убоялся и не раз прикасался к нему губами с нежностью, ему не свойственной. Оба они теперь были мечены проклятием. И была окружена Симонис тем же почетом, что и прежде. Кресло ее было подле трона королевского, и восседала она на советах, когда хотела того. Кланялись ей, как и подобает кланяться королеве, и без счету дарил ей супруг дары богатые.
   Сам же он почти не изменился – все так же твердо сидел в седле, строен был почти по-юношески и легок на подъем. Был он прежним Милутином – жадным до жизни и сметающим на пути своем все преграды. Только волосы стали совсем белыми, белее снега, да морщины на челе глубже залегли. Симонис одна и знала, во что стало господарю проклятие и сколькими годами жизни заплатил он за него. И новые шрамы на теле его видала тоже она одна. Но всегда теплели глаза господаря и разглаживались морщины, едва видел он, как жена его прикладывает сына своего к груди.
   На родине дочери базилевса принято было после родов туго утягивать грудь полотном и брать в дом кормилиц, но не знали сербы обычая такого, сами матери кормили детей своих. И хотя самого молока у Симонис было меньше, нежели разговоров о нем, такое неизъяснимое удовольствие доставляло ей кормление сына, что с радостью она уделяла ему немало сил. В ту пору ей все время хотелось спать – и днем и ночью, ибо с рождением ребенка смешалось все в доме королевском. И так умаивалась она за день, что путалась порой в самом простом, а просыпаясь посреди ночи, когда прибывало молоко, порой не знала уже, кто подле груди ее, избавляя ее от мучений, – сын или муж.
   Крупен был отпрыск славного рода и жаден до всего, подобно предкам своим. Грудь высасывал в один присест (кормилиц все же пришлось звать), крик его раздавался по всей округе, а уж бегал по дворцу да крушил утварь ценную каждый божий день, не могли няньки с ним совладать. И наполняли проделки наследника сердце господаря радостью великой. Детям семьи этой полагалось давать все, что хотели они, притом немедленно – лишь тогда росли они истыми Неманичами.
   Одно только омрачало жизнь королевы сербской – где-то там, на родине ее, заживо погребенный, томился в монастыре тот, кто никогда более не увидит света, хотя и достоин он был совсем иного жребия. Виновата была она пред ним, да так виновата, что по гроб жизни не расплатиться. Не стала любовь к нему меньше за эти годы – она просто ушла в глубь сердца и затаилась там. Ангелоподобное дитя, волею судьбы заброшенное на доску, где решаются судьбы целых народов… Кому было дело до глубин сердца ее?
   Послание с двуглавым орлом на печати нарушило покой семейства королевского. Расчесывала Симонис темные кудри сына своего гребнем черепаховым, любовался на то господарь, когда поднесли ей письмо от базилевса, – но почему боялась она прочесть его? Сердце не зря упреждало ее. Писал отец, что тяжко больна мать Симонис, базилисса Ирина, и что просит он дочь свою без промедления прибыть в Константинополь, раз дело такое. Долго смотрел господарь то на письмо, то на жену свою, всю в слезах, и молвил: «Иди. Био бих грех да те не пустим»[48]. Мать его умерла, когда был он далеко, в Болгарии. И не забыла Симонис, чья вина была в том, и заплакала от того еще сильнее. Обнял ее господарь и поцеловал: «Иди, срце моје»[49].
   В Солуни вновь увидала она море. Как же скучала она по нему! Море несло ее к умиравшей матери и к тому, чьи глаза уже не посмотрят на нее так, как когда-то под сияющими сводами дворцов влахернских. Слыхала Симонис, что умерла в заточении дочь Стефана, совсем еще ребенок, а потом от горя слегла и отдала Богу душу жена. Во что бы то ни стало должна была она видеть его, говорить с ним. Ничто не могло помешать ей, не должно было. Мог ли муж ее не знать об этом? Почему тогда пустил?
   Дул ветер в паруса исправно, и вот уж в дымке показался Великий Город – как гора белая над гладью морской, со сверкающими на солнце куполами. Тоска по дому донимала Симонис – уж скорее бы добрались. Порт, улицы городские, парк с цветущими розами, бесконечные лестницы да террасы… Вот он, дом родной! Только невесело встречает – при смерти базилисса Ирина. Еще недавно вроде здорова была, но злая хворь за полгода сделала из женщины в расцвете сил едва ли не старуху. Закрыты все окна, задвинуты занавеси, в полутемной духоте лекари, сиделки да запах эликсиров. И мать, с иссохшейся темной кожей и ввалившимися глазами, лежащая на горе подушек. Матушка! Как же ты так?
   – Не плачь, доченька. Это всех ждет – кого раньше, кого позже.
   – Не уходи, матушка! Не оставляй нас!
   – Я должна. Зовут меня. Но я не могла уйти, пока не увижу тебя. Виновата я пред тобой, грех на мне. Покуда не облегчу души, не знать мне покоя.
   – Да что ты, матушка, Бог с тобой!
   – Грех на мне, ибо сломали мы жизнь тебе, загубили, согласились отдать тебя за старика этого…
   – Да не старик он вовсе, матушка! И не так все… Отличен мир за стенами городскими от того, что думаем мы о нем.
   – Молю, дай закончить! Тяжко мне, а отец не скажет тебе этого. Накануне того дня, как отправили мы письмо с благословением вашего брака, ночью явился отцу твоему некий муж в одеждах светящихся. Решил он, что это святой, но не признал его. На одной руке у явившегося сидел орел о двух головах, и было на них две короны – императорская и королевская, а в другой руке держал он крест. И сказал сей муж отцу твоему: «Ежели хочешь, чтобы два объединились в одно, дабы вера истинная шла повсюду, не встречая преград, так пусть будет и твой путь прям. Не тщись изменить то, что свершилось уже». Тогда отец твой согласился на ваш брак, и я вслед за ним. Сделали мы тебя несчастной, отдали на растерзание зверям…
   – Матушка, да что вы такое говорите? Все звери, что терзают нас, сидят внутри нас самих. Нет вины вашей предо мной…
   – Так ты прощаешь меня?
   Кивнула Симонис. Откинулась базилисса на подушки, закрыла глаза. Набежали лекаря да сиделки, оттеснили Симонис от одра материнского. Невесело встретил дочь базилевса дом родной. Вместо веселого смеха во дворце – тишина, прерываемая плачем. Вместо песен – молчание. Вместо объятий да поцелуев – сжатые добела губы. Вместо аромата роз – запах ладана.
   Ввечеру собралось все большое семейство Палеологов с базилевсом у постели умиравшей императрицы. Со всех концов света приехали дети и внуки, братья и сестры, племянники и племянницы. Ярко горели светильники, читали молитвы святые отцы, дым поднимался из кадильниц. Все были в тот вечер у постели императрицы, кроме любимой дочери ее. Не сразу приметил базилевс ее отсутствие, а как приметил, смекнул, что нечисто дело, да послал на поиски беглянки сына своего Михаила.
   Но была она уже далеко, опять кормилица подсобляла ей, как могла, – раздобыла для них обеих одеяния инокинь, в обитель-то по-иному никак не пробраться, нашла и носилки простые, дабы не привлекать им внимания к персонам своим. Так и отбыли дочь базилевса с кормилицей ее к монастырю Пантократора. Болело сердце у Симонис, мать на одре смертном оставляла она за спиной, но в другой раз не покинет она дворец незамеченной, а не ехать она не могла.
   Много народа на улицах Великого Города – даром что вечер. Факелы горят повсюду, двери и окна в корчмах распахнуты, гуляет там народ, веселится, льются рекой напитки хмельные. Из бань смех женский да песни срамные доносятся. Люди толпами бродят, много среди них вином упившихся да под ногами на мостовой лежащих, циркачи кругом вертятся да девки уличные. И нищие толпами. А еще приметила Симонис на улицах немало воинов-латинян вида подозрительного – наемники это были, нанятые базилевсом на Западе, дабы отразить очередное нашествие магометанское. Дивилась молодая королева сербская: в Призрене такого за все годы, что жила она там, не видала – ни пьяных, ни нищих, ни циркачей этих, что больше походили на воров. Да и прежде за городом своим родным такого она не помнила. Неужто так быстро все изменилось? Хотела уж было Симонис задвинуть занавесь полога, как нищенка какая-то вцепилась ей в руку и не отпускает. Выдернула Симонис руку свою – а та как закричит:
   – Узнала я тебя, багрянорожденная! Нешто ты меня не помнишь?
   Волосы у Симонис зашевелились от ужаса, что узнают ее сейчас и вернут во дворец. Кинула кормилица нищенке золотую монету – на, мол, отстань от нас. Та сперва опробовала монету на зуб, а потом рассмеялась громко. И тогда узнала ее Симонис – была это та самая гадалка из Студиона, что нагадала ей несчастливую судьбу. И про проклятие Неманичей от нее первой узнала дочь базилевса. Увидала глаза ее нищенка, смеяться перестала и глянула так, будто в душу влезла.
   – Вот видишь, и ты меня признала, багрянорожденная, – промолвила гадалка. – А уж я тебя забыть-то не смогла: с тех пор как побывала ты в гостях у меня, все наперекосяк пошло. Я старая ведьма – так говорят люди, а ты – молодая, раз сглазила меня. Но я тоже не лыком шита. Не поведала я тебе тогда правды всей…
   Вцепилась нищенка в носилки – не отдерешь. И вперед так с ней не двинешься. «Денег! Надо дать ей денег, чтоб отвязалась!» – зашептала кормилица в великом страхе и кинула нищенке еще монету. Та поймала ее и причмокнула губами.
   – Хороший улов! Раз уж заплатили вы мне, я, пожалуй, и скажу то, что в тот раз недосказала…
   Дабы не слышать ее, крикнула Симонис носильщикам бежать быстрее, но долетел-таки до ушей ее ненавистный голос в гомоне толпы:
   – Кого любят, того и наказывают строже. Но ежели закроешь его собой, спасение обретешь, а ежели камень кинешь – так получишь в ответ десять камней.
   Темны были слова гадалки, темны и непонятны, хотя мнилось дочери базилевса, что единожды она уже слыхала их где-то.
   Тихо было в обители Пантократора, тихо и благостно. Только запах ладана был еще сильнее, чем в покоях императрицы. Уж неизвестно, каким образом, но удалось кормилице подкупить нужного инока, и проникли они вместе с Симонис внутрь никем не замеченные. Затворник Стефан в те поры молился в храме – так сказал им инок, и поспешила она туда.
   Темно было во храме, лампады еле теплились. Сперва почудилось Симонис, что пусто здесь, нет никого, но когда привыкли глаза ее к полутьме, увидала она человека, сидевшего на скамье. Это был он – тот, чье имя нельзя было произносить и к кому она стремилась так долго. Сильно изменился Стефан с того страшного дня, как разлучили их. Возмужал и шире стал в плечах, борода отросла. На глазах повязка – не мог он, ослепленный, отныне видеть ни ее, ни сам свет. Когда-то он падал пред ней ниц, теперь пришел ее черед.
   – Вољени мој, дали ме чујеш?[50] — молвила она тихо, опускаясь пред ним на колени и прижимаясь головой к ногам его. – То сам ја, Симонида[51].
   Ничего не ответил Стефан, только руки его легли на голову ее, провели по покрывалу монашескому, по лицу, по губам. Вздох был ей ответом.
   – Опрости ми, опрости![52] — спрятала Симонис лицо свое в складках его фелони, но поднял он его, взяв ладонями своими.
   – Ах то си ти? Ти? Ти си ми дошла – или ја опет сањам?[53]
   – Ја сам, ја… Опрости ми, вољени, ако можеш[54].
   – За что мне прощать тебя? Сотворил я грех великий, за это и было мне наказание. Я пред тобой виноват более…
   Не нашлось у них более слов – ни на языке ромеев, ни на латыни, ни на сербском. Сидели, обнявшись крепко, дочь базилевса, а ныне – королева сербская, и королевич, а ныне – ослепленный изгнанник. Потянулась Симонис к глазницам Стефановым – но отпрянул тот, не хотел пугать ее. Однако же настояла она на своем, сняла повязку и коснулась руками страшных шрамов, следов проклятия родового, что остались на месте прекрасных некогда глаз, и прильнула к ним губами. От этого сотряслось все тело его, и глубоко вздохнул он, будто задыхался, но не от боли то стряслось, не от боли. И были они несчастнее всех людей в обеих державах и счастливее одновременно.
   Возглас чей-то нарушил покой их. Вскинулась Симонис. Стоит пред ней отрок, виду изумленного и возмущенного. Что делает отрок сей в обители иноческой? Что нужно ему? Посмотрела она в глаза его – и обмерла. Глаза-то у отрока были те самые, глаза Неманичей. Был то сын Стефана, Душаном нарекли его при рождении. Насупился Душан и гневно выговорил с укором:
   – Что ж ты, отец, с ней говоришь? Она ведьма! Тебя погубила и всех нас. Гони је одавде![55]
   Сбежались на шум иноки, послали за игуменом. Ничего не оставалось дочери базилевса, как бежать из обители, коснувшись на прощание губами руки того, ради которого не убоялась она потерять честь свою, корону и жизнь заодно.
   Но не ждало ее по возвращении во Влахерну ничего такого, что стоило бы попомнить словом добрым. Погрузился Великий Город в траур. Скончалась императрица Ирина, и не было в сей роковой час подле нее возлюбленной ее дочери. А на лестнице дворцовой, на пути к покоям женским ждал Симонис брат ее Михаил, лукавыми царедворцами окруженный. Улыбкой сияло круглое лицо его, и ничего хорошего не сулило это встреченным.
   – Доброй ночи, возлюбленная сестра моя! – нарушил громкий глас Михаила тишину покоев базилевсовых. – Где была ты, ангел мой? Искали тебя все, обыскались. А уж мать так ждала, так ждала! Так и преставилась, не дав тебе благословения своего. А ты, как видно, в одеянии иноческом? К чему бы? Не в Христовы ль невесты ладишься? Неудивительно сие, с мужем-то таким да с полюбовником – один старый, другой слепой.
   Ухмылки расплылись на лицах царедворцев при гнусных словах сих, уж эти-то знали все сплетни дворцовые. И не токмо слушали они их да пересказывали, но и от себя добавляли – про то, как дочь базилевса, а ныне королева сербская, наставляла рога мужу старому сперва с пасынком своим, а после – и вовсе со встречными-поперечными, коих немало в опочивальню к ней захаживало, и что назначала она свидания любовникам прямо в церкви, и дите свое нагуляла неизвестно от кого, и что, домой возвратясь, опять взялась за старое, даром что мать при смерти. И произносилось сие тайно, с ухмылками и завистью великой. Но не смели они сказать то в лицо дочери базилевса, только молчали да улыбались.
   Но не ведали они, что давно уж она не дочь базилевса, ангел кроткий, а королева сербская, которая отпор даст почище мужа любого. Собрала она все силы свои да ответствовала братцу с улыбкой, яда преисполненной:
   – О да, брат мой возлюбленный! Хотела б я постричься в инокини, ибо греховна жизнь мирская, дворцовая, и мнится мне – пришло время для забот о душе.
   – Что ж ты, сестра моя любезная, ранее о душе-то своей не заботилась? – продолжал брат ее.
   – Решимость моя не была неизменной, но росла она день ото дня – так же, как росла в глазах соплеменников моих доблесть брата моего. Еще вчера бежал он с поля битвы в страхе великом, только пятки сверкали – а ныне хватило у него смелости заговорить с сестрой своей.
   А потом показала дочь базилевса рукой жест, от коего ромеи истинно поперхнулись. Побагровело лицо Михаила, тяжким стало дыхание его. Всем ведомо было, что бежал он, убоявшись, с поля брани, на коем воинство сербов и ромеев одолело татар, а хана их король Милутин ударил копьем в голову, отчего раскололась та, аки гнилой арбуз. И выказал тут сын базилевсов слабость свою, да еще и при царедворцах – кричал слова бранные, топал ногами на сестру, даже пытался сорвать с нее одеяние иноческое, но на шум вышел сам базилевс и увел Симонис в покои свои. Разбуженным же шумом обитателям дворца сказано было, что сын базилевса и королева сербская затеяли диспут относительно учения святейшего Фотия, патриарха Константинопольского, об иконоборцах и не сошлись во мнениях.
   – Что же ты, дочь моя, делаешь? Что творишь? – причитал базилевс. – Виновен я пред тобой, страшно виновен – но требуй с меня! Почто народ через то страдать должен? Почто мы все ночами глаз не смыкали, ибо если б удалось венграм да латинянам всяким прочим верх одержать тогда над мужем твоим – не сидеть мне на троне базилевсовом, а говорила б ты сейчас не с отцом своим, а с герцогом Торрентским, который – то ведомо всем – служил на теле жены своей черную мессу? Что ж не ответствуешь?
   Молчала Симонис, опустив глаза ниц.
   – Что отвечу я мужу твоему, ежели спросит он меня, где была ты ночью нынешней? Думаешь, не знаю я об этом? А ежели знаю – так почему б и ему не узнать?
   – Сами вы просватали меня за Стефана, батюшка! Наш с ним брак на небесах заключен. За что вы теперь корите меня?
   Всплеснул базилевс руками, будто не в силах ничего боле поделать, но нежданно вдруг заключил дочь свою в объятия и зарыдал.
   – Симонис, ангел мой, пойми же наконец! От мужа твоего зависит сейчас империя, от воинства его, от золота, но более – от желания и решимости. Сорок задушбин, что возводятся ныне по всей Сербии, – это чудо истинное, спасение наше. Не можем мы сейчас перечить ему. Не можем оставить тебя здесь и расторгнуть брак – думаешь, не пришлет он под стены опять войско свое и не будет требовать выдачи?
   – Да что вы, батюшка, об этом я не просила.
   – Не можем мы даже дозволить тебе постриг принять, хоть это и святое право каждого христианина. Мы, правители, не вольны в жизнях своих и желаниях…
   – А Милутин как же? Волен?
   – За то, чтобы быть с тобой, заплатил он слишком высокую цену. Я такую платить не готов. Любовь господаря сербов к тебе беспредельна. Это еще одно чудо истинное! А вы что же?! Таких делов там наворотили, что прахом все пошло бы, кабы не закрыл он всех вас собой. На волоске все висело. Чего ж тебе еще не хватает-то?
   Вновь молчала она, а базилевс не унимался:
   – И ладно бы решилась ты мужу старому рога наставить. Вот дело-то какое невиданное! В Константинополе вон мужа безрогого днем с огнем не сыщешь. Но зачем же творить грех сей на глазах у мужа, да еще и с сыном его? Совсем стыд потеряли! А впрочем – ни слова более об этом! Пойми, дочь моя, базилевсу нет дела до того, кто отец сына твоего, – главное, что ты ему мать и что признал его Милутин преемником своим. За сыновей, мужей и любовников Господь может еще простить – за империю никогда!
   Страшным выдался остаток ночи. Ближе к утру грянул гром, сверкнули молнии, и разверзлись над Градом Великим хляби небесные. Будто Бог разгневался на Город и на людей, что в нем были, за грехи их. Впала Симонис в беспокойное забытье, и привиделось ей, будто лежит она не в опочивальне своей на ложе роскошном, а в темном и сыром подземелье, цепями прикована к стене каменной. И никуда не сбежать оттуда, никуда не скрыться, давит подземелье тяжко, неимоверно страдание ее, а из глаз не слезы текут, а потоки кровавые. И вдруг пред ней он, тот самый старец – теперь она узнала бы его даже во тьме. И вот странно – видит она его.
   – Что, – говорит он, – страдалец? Намучился? Аль нет еще?
   А в длани правой держит что-то, но не показывает. И тут замечает Симонис, что одеяние на ночном пришельце святительское, крестами отмечено – и как она прежде-то не видела? Открывает он пред ней длань свою, а на ней – два глаза! И говорит такие слова:
   – Не скорби! Вот на длани моей твои очи. Я верну их тебе, коли будет путь твой прям.
   Сказал это старец – и протянул ей глаза на ладони. Глянули те на Симонис – тут и оставил сон дочь базилевса. Странный то был сон, но вот чудо – пробудившись, почуяла она облегчение страданий своих.
   Осталась Симонис в Константинополе на похороны материнские да на поминки, но выход из дворца отныне был ей заказан. Оплакивала женская половина Влахерны не токмо императрицу, но и грядущий брак в доме Палеологов. Просватали младшую сестру Симонис за Тохта-хана – потрепал он пограничье имперское, замирился с ним базилевс да дочь отдал по обыкновению. Вот уж правду говорила во время оно кормилица Симонис – свезло ей, сильно свезло, за христианского правителя замуж шла.
   А тут сидела на подушках атласных девочка, совсем еще дитя, как сама Симонис когда-то, все равно что овечка, а няньки да тетушки напевали ей: «Кто ж виноват, что выпало жить нам в такое время… Никогда бы не отдали тебя этим варварам, но такова уж судьба дочерей базилевсовых… Ты одна только в силах помочь всем нам, семье своей и народу своему… Такова наша судьба». Готовилось семейство Палеологов к новому жертвоприношению. О сестрице же бедной оставалось Симонис только молиться.
   Не могла уже более королева сербская сносить все эти слезы да стенания, коими всегда славилась женская половина дома ее. Надоели ей и извечные эти пяльцы с мотками нитей шелковых да золотых. Изменилась она за эти годы, не быть ей более овцой безответной. С некоторых пор старинные рукописи стали привлекать ее более, нежели рукоделия женские. Муж ее тому препятствий не чинил, но собрание книжевное в Призрене невелико было – почитай что и не было его вовсе, не то что здесь, в Константинополе. Во всем мире подлунном не было библиотеки, равной базилевсовой. Потому решила скоротать здесь Симонис тягостные дни, но совсем не ждала встретить тут отца. И подступилась она к нему, раз уж так вышло.
   – А правда ли, батюшка, – вопросила она базилевса, едва поднял он голову свою от пожелтевших пергаментов, – что не просто так приходил Милутин тогда к стенам константинопольским? Правда ли, что долг был за базилевсом?
   Поведала ему Симонис о разговоре своем с господарем – и про договор, базилевсом порушенный, и про татар, и про долг кровавый, что брал потом Милутин с ромеев.
   – Правда ли все это? – вопросила Симонис базилевса.
   Не сразу ответствовал тот:
   – Правда, дочь моя, не бывает одна, их всегда много, правд этих. И то, что правда для Милутина, вовсе не обязательно правда для Андроника. Был договор, да решил Милутин, что базилевс нарушил его. А почему решил? Выставили воинство его супротив татар, дескать, обманом. Но не только его – и болгарское войско в бой вышло, и ромеи татарам противостояли, правда, в местах иных то было. И все единовременно – только так можно было одолеть нехристей проклятых. И ежели хотя бы один из союзников ушел, не повернул бы мечи свои супротив Орды – торжествовала бы она всецело. Всем жертвовать чем-то пришлось, не одним сербам. А как иначе? Раз враг пришел – время не торг вести, а защищать земли свои. Пошел я на хитрость, но разве был у меня выбор? Должны были сербы хотя бы ценою жизни своей задержать орду на несколько дней – они и задержали. Разве лучше стало бы нам всем, не возьми тогда я грех на душу? Что с того, что пали бы сперва Болгария да Македония, а потом уже и державы иные? До всех враги доберутся рано иль поздно. Так не лучше ли сразу ударить, собрав пальцы в кулак? Тогда и жертвы будут не напрасны, не перебьют всех в норах поодиночке. А что воинов много пало, так то не беда, женщины новых родят. Запомни, дочь моя! Немало варваров приходило в великую империю – и таких, и сяких, и всяких-прочих. Но приходили они и уходили, а империи стоять до второго пришествия. Когда припожаловали сербы твои в пределы имперские, – давно это было, но ромеи ничего не забывают, – то творили они такое, по сравнению с чем татары нынешние все равно что отроки из хора церковного. От Диоклеи до Солуни стояли вдоль дорог колья с наколотыми на них телами подданных императора. Подобно зверям лесным, живут варвары и умирают так же, не чуя боли. А нам хранить веру Христову да знание великое. Не жалей их, дочь моя. И не верь.