Однако миссис Мак-Эндер говорила, что она не видит в этой женщине ничего особенного; в ней нет «изюминки», такие не сумеют постоять за себя, всякий может их провести — это ясно как день; она просто не понимает, что в ней находят мужчины!
   В сущности говоря, сердце у миссис Мак-Эндер было не злое, но, устраивая свою жизнь после неудачного брака, она до такой степени убедилась в необходимости иметь запас «всяких новостей», что ей не пришло даже в голову умолчать о встрече в парке с «теми двумя».
   Случилось так, что в тот же самый вечер миссис Мак-Эндер обедала у Тимоти, куда она изредка заходила, чтобы «подбодрять старушек», как это у неё называлось. В таких случаях к обеду всегда приглашались одни и те же гости: Уинифрид Дарти с мужем; Фрэнси, потому что Фрэнси вращалась в артистических кругах, а миссис Мак-Эндер, как известно, писала статьи о модах для «Женского царства»; и специально в качестве объектов для флирта оба Хэймена, если только их удавалось разыскать. Эти юноши обычно не произносили ни слова, но тем не менее все почему-то были убеждены в их фривольности и в том, что им досконально известны последние новинки элегантного общества.
   В двадцать пять минут восьмого миссис Мак-Эндер потушила у себя в прихожей электричество, накинула вечернее манто с воротником из шиншиллы и, выйдя в коридор, остановилась на минуту, чтобы проверить, не забыт ли ключ. Эти маленькие отдельные квартирки очень удобны; конечно, воздуха и света здесь не хватает, но зато можно запереть квартиру и уйти. Никакой возни с прислугой, ничто тебя не связывает, как раньше, когда бедняжка Фрэд вечно слонялся по комнатам с мечтательным видом. У миссис Мак-Эндер не осталось никакой злобы к бедняжке Фрэду, уж очень он был глуп; но воспоминание об актрисе вызывало у неё даже теперь горькую, презрительную улыбку.
   Плотно прихлопнув за собой дверь, миссис Мак-Эндер зашагала по мрачному, выкрашенному охрой коридору, вдоль бесконечной вереницы коричневых дверей с номерами квартир. Лифт шёл вниз; закутавшись до самого носа в широкое манто, миссис Мак-Эндер остановилась на площадке, дожидаясь лифта; её каштановая головка была причёсана волосок к волоску. Железная дверца звякнула; она вошла в кабину. В лифте было трое пассажиров: мужчина в белом вечернем жилете, толстощёкий, как ребёнок, и две пожилые дамы, обе в чёрном и в митенках.
   Миссис Мак-Эндер улыбнулась, — она знала их; и трое пассажиров, спускавшиеся раньше в полном молчании, сразу же заговорили. В этом и заключался секрет успеха миссис Мак-Эндер. Она умела вызывать на разговоры.
   Разговоров хватило на все пять этажей; мальчик-лифтёр стоял спиной, уткнув нахальную физиономию в решётку кабины.
   Внизу они разошлись: мужчина в белом жилете сентиментально отправился в бильярдную, пожилые дамы — обедать, повторяя друг другу: «Очаровательная женщина, такая болтушка!» — а миссис Мак-Эндер — искать кэб.
   Когда миссис Мак-Эндер обедала у Тимоти (в таких случаях самого Тимоти невозможно было уговорить сойти вниз), разговор всегда принимал тот более лёгкий, светский тон, к которому Форсайты прибегают в парадных случаях, и это, без сомнения, и создало ей здесь популярность.
   Миссис Смолл и тётя Эстер находили в этом живительное разнообразие. «Если бы только Тимоти согласился познакомиться с ней», — говорили они. От такого знакомства ждали много хорошего. Она может, например, рассказать о последних похождениях в Монте-Карло сына сэра Чарльза Фиста, или о том, кто была истинной героиней модного романа Тайнмауса Эдди, от которого все в ужасе всплёскивали руками, или о шароварах — последней новинке Парижа. И она, такая умница, умеет разобраться даже в таком сложном вопросе, как выбор профессии для младшего сына Николаса: посылать ли юношу во флот, согласно желанию матери, или сделать из него бухгалтера, что, по словам отца, гораздо надёжнее. Она категорически возражает против флота. Если у человека нет блестящих способностей или блестящих связей, его будут совершенно беззастенчиво затирать, и в конце концов на что там можно рассчитывать, даже если дослужишься до адмирала, — жалованье нищенское. У бухгалтера гораздо больше перспектив, только надо подыскать солидную фирму, чтобы не рисковать с самого же начала.
   Иногда миссис Мак-Эндер могла посоветовать им кое-что относительно биржевой игры. Миссис Смолл и тётя Эстер, конечно, ни разу в жизни не воспользовались её советом — у них не было свободных денег, — но эти разговоры создавали такую волнующую иллюзию близости к жизни. Они вырастали в целое событие. Надо посоветоваться с Тимоти. Но тётушки никогда не советовались, зная заранее, что Тимоти разволнуется. Однако после такого разговора несколько недель подряд они просматривали газету, заслужившую их уважение своей фешенебельностью, и интересовались курсом каких-нибудь «Брайтовских рубинов» или «Макинтош и Ко». Иногда миссис Смолл и тётя Эстер не находили в биржевой хронике нужного названия акций и, дождавшись прихода Джемса, Роджера или даже Суизина, дрожащим от любопытства голосом спрашивали, что слышно о «Боливийских известковых», они не нашли их в газетах.
   И Роджер обычно отвечал: «Зачем это вам понадобилось? Какая-нибудь ерунда! Хотите обжечь себе пальцы? Нечего вкладывать деньги в известь и тому подобные вещи, о которых вы и понятия не имеете! Кто это вам посоветовал?» — и, выслушав все, удалялся, наводил справки в Сити и, может быть, даже покупал несколько акций этой компании.
   В середине обеда, точнее как раз в ту самую минуту, когда Смизер подала седло барашка, миссис Мак-Эндер с беспечным видом огляделась по сторонам и сказала:
   — Как вы думаете, кого я сегодня видела в Ричмонд-парке? Ни за что не догадаетесь: миссис Сомс и… мистера Босини. Они, вероятно, ездили осматривать дом!
   Уинифрид Дарти кашлянула, остальные промолчали. Это было тем самым свидетельским показанием, которого все они бессознательно дожидались.
   Надо отдать справедливость миссис Мак-Эндер: она провела лето с тремя друзьями в Швейцарии и на итальянских озёрах и не знала ещё о разрыве Сомса с архитектором. Поэтому она не могла предугадать, какое глубокое впечатление произведут её слова.
   Слегка покраснев и выпрямившись, она переводила на всех по очереди свои острые глазки, стараясь проверить эффект сделанного ею сообщения. Братья Хэймены, сидевшие по обе стороны от неё, молча расправлялись с барашком, уткнувшись худыми голодными лицами чуть ли не в самые тарелки.
   Эти юноши, Джайлс и Джесс, были настолько похожи друг на друга и настолько неразлучны, что их прозвали «Два Дромио»[56]. Они всегда молчали и были как будто всецело поглощены своим бездельем. Предполагалось, что они заняты зубрёжкой перед какими-то серьёзными экзаменами. Джайлс и Джесс с непокрытой головой, с книгами в руках, разгуливали в парке около дома в сопровождении фокстерьера и непрестанно курили, не обмениваясь ни единым словом. Каждое утро, держась друг от друга на расстоянии пятидесяти ярдов, братья выезжали на Кэмден-Хилл верхом на тощих клячах, таких же длинноногих, как и они сами, и каждое утро, часом позже, держась все на том же расстоянии, возвращались обратно. Каждый вечер, где бы они ни обедали, их можно было видеть около половины одиннадцатого на террасе мюзик-холла «Альгамбра».
   Никто никогда не встречал их порознь; так они и жили, по-видимому вполне довольные своим существованием.
   Вняв глухо заговорившим в них джентльменским чувствам, они повернулись в эту тягостную минуту к миссис Мак-Эндер и сказали совершенно одинаковыми голосами:
   — А вы уже смотрели…
   Миссис Мак-Эндер была настолько удивлена этим обращением, что опустила вилку и нож, и проходившая мимо Смизер недолго думая убрала её тарелку. Однако миссис Мак-Эндер не растерялась и тут же сказала:
   — Я съем ещё кусочек баранины.
   Но когда все перешли в гостиную, она села рядом с миссис Смолл, решив докопаться до сути дела. И начала:
   — Очаровательная женщина миссис Сомс: такая отзывчивая! Сомс просто счастливец!
   Обуреваемая любопытством, она упустила из виду, что нутро Форсайтов не позволяет им делиться своими горестями с чужими людьми; послышался лёгкий скрип и шелест — это миссис Септимус Смолл выпрямилась и, дрожа от преисполнившего её чувства собственного достоинства, сказала:
   — Милая, мы не говорим на эту тему!

II. НОЧЬ В ПАРКЕ

   Хотя, руководствуясь своим безошибочным инстинктом, миссис Смолл сказала именно том, что могло лишь ещё сильнее заинтриговать её гостью, более правдивый ответ придумать ей было трудно.
   На эту тему Форсайты не разговаривали даже между собой. Воспользовавшись тем словом, которым Сомс охарактеризовал своё собственное положение, можно сказать, что дела шли теперь «подземными путями».
   И всё же не прошло и недели после встречи в Ричмонд-парке, как всем им — исключая Тимоти, от которого это тщательно скрывалось, — всем, и Джемсу, ходившему привычной дорожкой с Полтри на Парк-Лейн, и сумасброду Джорджу, ежедневно совершавшему путешествие от окна у Хаверснейка до бильярдной в «Красной кружке», — всем стало известно, что «эти двое» перешли границы.
   Джордж (это он пускал в ход сногсшибательные словечки, которыми до сих пор ещё пользуются в фешенебельных кругах) точнее всех определил общее настроение, сказав брату Юстасу, что у «пирата» «дело на мази», а Сомс, должно быть, уже «дошёл до точки».
   Состояние Сомса всем было понятно, но что поделаешь? Может быть, ему следует принять какие-нибудь меры, но это немыслимо!
   Они вряд ли могли посоветовать предать все это гласности, но иначе трудно говорить о каких-нибудь мерах. Единственное, что оставалось делать в столь затруднительном положении, это ничего не сообщать Сомсу, ничего не обсуждать между собой; словом, обойти эту историю молчанием.
   Может быть, холодная сдержанность произведёт на Ирэн впечатление; но теперь она показывалась редко, а разыскивать её только для того, чтобы дать ей почувствовать эту сдержанность, довольно затруднительно. Иногда в уединении спальни Джемс делился с Эмили теми страданиями, которые причиняло ему несчастье сына.
   — Просто не знаю, что и делать, — говорил он, — я места себе не нахожу. Разразится скандал, это повредит Сомсу. Я ничего ему не стану говорить. Может быть, все это пустяки. Как ты думаешь? Говорят, у неё артистическая натура. Что? Ну, ты «настоящая Джули!» Не знаю, ничего не знаю; надо ждать самого худшего. А все из-за того, что у них нет детей. Я с самого начала предчувствовал, чем все это кончится. Мне не говорили, что они не хотят детей, мне никогда ничего не рассказывают!
   Стоя на коленях у кровати, он смотрел прямо перед собой широко открытыми, беспокойными глазами и дышал в одеяло. Ночная сорочка, вытянутая вперёд шея и сгорбленная спина придавали ему сходство с какой-то голенастой белой птицей.
   — Отче наш, — говорил он, не расставаясь с мыслью о неминуемом скандале.
   В глубине души Джемс, как и старый Джолион, считал виновником всей трагедии семью. Какое право имели «эти люди» — он уже начал мысленно называть так обитателей дома на Стэнхоп-Гейт, включая сюда и молодого Джолиона с дочерью, — какое право имели они вводить в семью такого субъекта, как этот Босини! (Джемс знал, что Джордж наградил Босини кличкой «пират», но не мог понять почему. Ведь молодой человек — архитектор.) Джемс начинал думать, что брат Джолион, на которого он всегда смотрел снизу вверх и всегда полагался, не вполне оправдал его доверие.
   Не обладая силой характера старшего брата, он не столько гневался, сколько грустил. Самым большим утешением для Джемса было заехать к Уинифрид и повезти маленьких Дарти в Кенсингтонский сад. И там он ходил около пруда вместе с маленьким Публиусом Дарти, не спуская внимательных глаз с его кораблика, который Джемс фрахтовал за пенни, уверяя, что кораблик никогда не пристанет к берегу, а маленький Публиус — к величайшей радости Джемса, совершенно не похожий на отца — прыгал около деда и вызывал его поспорить ещё на пенни, что кораблик погибнет, зная уже по опыту, что так не бывает. И Джемс шёл на пари; он никогда не отказывался и выкладывал по три, по четыре пенни, так как маленький Публиус, кажется, готов был играть в эту игру целый день. И, давая ему монету. Джемс говорил:
   — Вот тебе, опусти в копилку. Ты у нас скоро совсем разбогатеешь!
   Мысль о растущих капиталах внука доставляла ему истинное удовольствие. Но у маленького Публиуса была на примете одна кондитерская, а на отсутствие смекалки он не мог пожаловаться.
   И они возвращались домой через парк; поглощённый тревожными мыслями, Джемс шагал, высоко подняв плечи, и охранял своим длинным тощим телом безжалостно пренебрегавших такой защитой упитанных малышей — Имоджин и Публиуса.
   Но не только Джемс бежал сюда от забот и тревог. Форсайты и бродяги, дети и влюблённые отдыхали, гуляли здесь изо дня в день, из ночи в ночь, мечтая найти в парке освобождение от тяжкого труда, от смрада и сутолоки улиц.
   Листья желтели медленно, солнце и по-летнему тёплые ночи не торопили их.
   В субботу, пятого октября, небо, голубевшее над городом весь день, после заката стало лиловатым, как виноград. Луны не было, и прозрачная тьма окутала деревья словно плащом; ветки с поредевшей листвой, похожие на султанчики из перьев, не двигались в спокойном, теплом воздухе. Весь Лондон стекался в парк, осушая до последней капли кубок лета.
   Пары за парами входили в ворота, растекались по дорожкам, по сожжённой солнцем траве, одна за другой молчаливо скрывались с залитых светом мест под прикрытие густой листвы и, виднеясь лишь тёмным пятном на фоне дерева или в тени кустов, забывали весь мир в сердце этой мягкой тьмы.
   Гуляющим эти пары казались частью горячего мрака, откуда слышался лишь шёпот, похожий на неровное биение сердец. Но когда этот шёпот доносился до тех, кто сидел под фонарями, их голоса прерывались и умолкали; ближе придвигаясь друг к другу, они обращали беспокойные, ищущие взгляды в темноту. И вдруг, точно притянутые чьей-то невидимой рукой, переступали через низкую ограду и, молчаливые, словно тени, уходили с освещённых мест.
   Тишина, окружённая со всех сторон далёким, безжалостным грохотом города, была полна страстей, надежд и стремлений мириадов беспокойных человеческих песчинок; ибо, вопреки порицаниям почтеннейшего института форсайтизма — муниципального совета, который считал любовь, наряду с проблемой канализации, величайшей опасностью для общества, — и в этом и в сотнях других парков происходило то, без чего фабрики, церкви, магазины, налоги и канализация, охранявшиеся Форсайтами, были бы как артерии без крови, как человеческое существо без сердца.
   Самозабвение, страсть, любовь, прятавшиеся под деревьями от своего безжалостного врага — «чувства собственности», затеяли сегодня пиршество, и у Сомса, который шёл домой через парк после обеда у Тимоти, раздумывая о предстоящем процессе, кровь отлила от сердца, когда до его слуха донеслись звуки поцелуев и тихий смех. Он решил завтра же написать в «Таймс» и обратить внимание редакции на то, что творится в наших парках. Однако письмо осталось ненаписанным, так как Сомс испытывал ужас при одной мысли, что его имя появится в печати.
   Но шёпот, раздававшийся в тишине, и неясные очертания человеческих фигур, которые виднелись во мраке, подействовали на изголодавшегося Сомса, словно какое-то нездоровое возбуждающее средство. Он свернул с дорожки, огибавшей пруды, и прошёл под деревья, под густую тень каштанов, низко опустивших свои широколистые ветви; и в этом совсем уже тёмном убежище Сомс ходил дозором, внимательно приглядываясь к тем, кто сидел на стульях, придвинутых к самым деревьям, приглядываясь к обнявшимся, которые отстранялись друг от друга, заслышав его шаги.
   Он остановился как вкопанный на холме возле Серпентайна[57], где под ярким светом фонаря, вырисовываясь черным пятном на фоне серебристой воды, неподвижно сидели двое влюблённых; женщина положила голову на плечо мужчины, их тела казались высеченными из одного камня, как эмблема страсти — безмолвной, не знающей стыда.
   Уязвлённый этим зрелищем, Сомс быстро повернул в густой мрак, окутывающий деревья.
   О чём он думал, чего он ждал от этих поисков? Хлеба, чтобы утолить голод, света, чтобы рассеять тьму? Что он надеялся найти: знание человеческого сердца, развязку, к которой клонилась его собственная трагедия? Кто знает, может быть, одна из этих безымённых, неизвестных пар, видневшихся во мраке, — он и она?
   Но не за этим он пришёл сюда. Чтобы жена Сомса Форсайта сидела в парке, как простая девчонка! Такая мысль была просто непостижима; и бесшумными шагами он шёл от одного дерева к другому.
   Кто-то ругнулся ему вслед; от чьих-то шёпотом сказанных слов: «Если бы так было всегда», — кровь снова отхлынула у него от сердца, и он остановился, терпеливо, упорно дожидаясь, когда эти двое встанут и уйдут. Но, прижавшись к своему возлюбленному, мимо Сомса прошла всего лишь щупленькая девушка в затасканной блузке, наверно, какая-нибудь продавщица.
   Много других влюблённых шептали эти слова в тиши парка, много других влюблённых прижимались друг к другу под деревьями.
   Передёрнувшись от чувства невольного отвращения, Сомс вышел на дорожку и прекратил поиски, цель которых была неизвестна ему самому.

III. ВСТРЕЧА В БОТАНИЧЕСКОМ САДУ

   Молодому Джолиону, находившемуся, не в пример Форсайтам, в довольно стеснённых обстоятельствах, частенько не хватало денег на те вылазки за город на лоно природы, без которых ни один акварелист не берётся за кисть.
   Сплошь и рядом ему приходилось забирать свой ящик с красками в Ботанический сад и там, сидя на складном стульчике в тени араукарии или каучукового дерева, проводить за мольбертом долгие часы.
   Один критик, просматривавший недавно его работы, высказал следующие мысли:
   — Акварели у вас очень неплохие: нужный тон, хорошие краски, в некоторых есть бесспорное чувство природы. Но, понимаете ли в чём дело, уж очень вы разбрасываетесь, вряд ли на ваши работы обратят внимание. Вот если вы возьмёте какой-нибудь определённый сюжет, ну, скажем, «Лондон ночью» или «Хрустальный дворец весной»[58], и сделаете целую серию рисунков, тогда каждому станет ясно, с чем они имеют дело. Я считаю, что об этом никогда не лишне поговорить. Все те, кто сделал себе имя в искусстве, например Крам Стоун или Блидер, только потому и добились славы, что избегали всего неожиданного, ограничивались определённой тематикой и раскладывали свою работу по определённым полочкам так, чтобы публика сразу же знала, где что искать. И это вполне разумно, потому что ни один коллекционер не захочет, чтобы гости водили носом по картине и выискивали подпись художника; ему хочется, чтобы люди с первого же взгляда говорили: «Прекрасный Форсайт». А для вас тем более важно выбрать какой-нибудь определённый сюжет, за которые зритель сразу же сможет ухватиться, потому что его стиль не отличается особенной индивидуальностью.
   Остановившись возле пианино, на котором стояла ваза с сухими розовыми лепестками — единственное, что давал Абад, — молодой Джолион слушал с лёгкой улыбкой.
   Повернувшись к жене, сердито смотревшей на критика, он сказал:
   — Вот видишь, дорогая?
   — Нет, — ответила она отрывистым голосом, в котором все ещё слышался иностранный акцент, — в твоих работах есть индивидуальность.
   Критик взглянул на неё, почтительно улыбнулся и больше ничего не сказал. Их история была известна и ему. Эти слова принесли хорошие плоды; они противоречили всему, во что верил молодой Джолион, всем его взглядам на искусство, но какой-то непонятный, глубоко коренившийся в нём инстинкт заставил его, против воли, извлечь пользу из высказываний критика.
   В одно прекрасное утро молодой Джолион сделал открытие, что у него возникла идея дать серию акварелей Лондона. Он сам не понимал, откуда могла появиться эта идея; и только через год, когда задуманная работа была кончена и продана за очень приличные деньги, в одну из своих «беспристрастных минут» он вспомнил критика и обнаружил в своём достижении ещё одно доказательство Того, что он был Форсайтом.
   Молодой Джолион решил начать с Ботанического сада, где он и раньше делал много этюдов, и остановил свой выбор на искусственном прудике, усыпанном теперь красными и жёлтыми листьями, так как садовники, порывавшиеся прибрать прудик, не могли добраться до них своими мётлами. За исключением этого места, сад был выметен дочиста. Каждое утро садовники тщательно удаляли все следы дождя из листьев, которым природа заливала его; они сметали их в кучи, откуда над медленным огнём поднимался сладковатый, терпкий дым, который, так же как голос кукушки весной, как запах липы в середине лета, служит истинной эмблемой осени. Чистоплотные души садовников не могли примириться с зелено-золотисто-красным узором на траве. Дорожки, посыпанные гравием, должны быть незапятнанными, прибранными, ровными, их не должна коснуться ни грубая действительность, ни медленное прекрасное увядание, которое сметает листья в прах и сыплет звезды былой славы на землю, откуда вместе с поворотом колеса снова воспрянет буйная весна.
   Так каждый падающий лист был обречён с той самой минуты, когда, посылая прощальный привет лету, он отрывался от ветки и, медленно порхая, падал на землю.
   Но на маленьком прудике листья плавали мирно, славя небеса яркостью своих красок, и солнце не покидало их весь день.
   Такими молодой Джолион и застал их.
   Придя однажды утром в середине октября к пруду, он заметил с досадой, что скамейка, стоявшая шагах в двадцати от его обычного места, занята; молодой Джолион без ужаса и думать не мог о том, что кто-то будет смотреть, как он работает.
   На скамейке, опустив глаза, сидела дама в бархатной жакетке. Но между молодым Джолионом и скамейкой стоял лавр, и, спрятавшись за его стволом, он занялся своим мольбертом.
   Он не торопился начинать; как всякий истинный художник, молодой Джолион пользовался каждым предлогом, чтобы оттянуть, хотя бы ненадолго, момент творческого напряжения, и вскоре поймал себя на том, что посматривает украдкой на незнакомую даму.
   Как и отец, молодой Джолион не оставлял без внимания хорошее лицо. А это лицо было очаровательно!
   Он разглядел мягкий подбородок, покоившийся на желтоватом кружеве воротничка, тонкое лицо с большими тёмными глазами и нежным ртом. Чёрная шляпа скрывала волосы незнакомки; она сидела, слегка откинувшись на спинку скамьи, положив ногу на ногу; кончик лакированной туфли виднелся из-под платья. В этой женщине было какое-то непередаваемое изящество, но молодого Джолиона больше всего привлекало её лицо, напоминавшее ему своим выражением лицо жены. Казалось, что эта женщина встретила на своём пути что-то такое, с чем ей трудно помериться силами. Её лицо взволновало молодого Джолиона, пробудило в нём какую-то симпатию, какие-то рыцарские чувства. Кто эта женщина? И что она делает здесь одна?
   Двое молодых людей того специфического для Регентс-парка типа, в котором смешиваются наглость и застенчивость, прошли мимо по направлению к теннисному корту, и молодой Джолион с неудовольствием заметил, как они бросали украдкой восхищённые взгляды в сторону скамьи; слонявшийся без дела садовник замешкался около полянки, заросшей ковылём, хотя ковыль совершенно не нуждался в его уходе; садовнику тоже понадобился какой-то предлог, чтобы поглазеть на эту леди. Почтенных лет джентльмен, судя по шляпе — профессор ботаники, прошёл три раза взад и вперёд, исподтишка присматриваясь к ней долгим взглядом и как-то странно поджимая губы.
   Все эти мужчины вызывали у молодого Джолиона смутное раздражение. Она не смотрела на них, и всё же он был уверен, что каждый мужчина, пройдя мимо, бросит на неё именно такой взгляд.
   Это лицо не было лицом обольстительницы, которая каждым своим взором сулит мужчинам наслаждение; не было в нём и «демонической красоты», столь высоко ценимой когда-то первыми Форсайтами страны; не принадлежало оно и к тому, не менее очаровательному, типу, который связывается в нашем представлении с конфетной коробкой; не было в нём и одухотворённой страстности или страстной одухотворённости, пронизывающей современную поэзию и внутреннее убранство жилищ; драматург не мог бы воспользоваться им как материалом для создания интересного неврастенического персонажа, совершающего самоубийство в последнем акте.
   Чертами, красками, мягкой, убедительной пассивностью и чистотой лицо этой женщины напоминало ему Тицианову «Любовь небесную», репродукция которой висела у него в столовой. И казалось, что прелесть её заключается в этой мягкой пассивности, в той покорности более сильному характеру, которую можно было угадать в ней.