Так прошел этот день. А потом прошел еще один и еще.
   Она все эти дни и ночи плакала и корила себя за свою резкость. Это ж сколько денег изводит, говорила себе, на всякие парфюмерные причуды, а о его больной пояснице, жестокосердная, так и не удосужилась подумать. А он, бедняжка, всегда безропотно и даже с улыбкой выполняет ее прихоти. Ну и что с того, что забывчив стал последнее время, забыл такую важную для них обоих дату, — все-таки годы берут свое, да и проблемы, проблемы, проблемы со всех сторон. А тут еще она со своими претензиями, со своими духами. А ведь у них уже внуки. А она всё еще молодится. Твой удел теперь, сказала себе строго, — кухня, телевизор, вязание. Всё, теперь она станет другой. Только бы он вернулся. Только бы не сделал с собой чего-нибудь. И, выскочив из постели, достала из кладовки фанерный почтовый ящик и стала складывать в него все свои драгоценные пузырёчки и флакончики, обливаясь слезами. Сложив, упаковав, написала адрес дочери и уже потянулась было к молотку и гвоздям, но остановилась. Захотелось на прощание полюбоваться. Она распаковала ящик, расставила полукругом, как капеллу, флаконы, раскрыла их, и комнату наполнил неслыханный, буйный аромат, сумасшедшее благоухание. Она надела свое лучшее белое бальное платье, нашла пластинку с балетом Чайковского «Щелкунчик», поставила «Вальс цветов» и пошла, и поплыла вдоль душистого полукруга… Вот старые, но очень любимые духи «1983», где волнующий букет жасмина, иланг-иланга и бергамота распускается в теплой сладости сандала и амбры, духи для волшебных моментов;
   — вот «Наоми», где невинность лилии и жасмина подчеркивается, оттеняется сладострастными ирисом и илангом, соблазнительный аромат с шармом молодости и ликования;
   — вот «Сангора», где фруктовый вкус, наполненный солнцем, охваченный опьяняющими запахами белых цветов на чувственном фоне экзотических деревьев и мускуса, зовущий в чудесные, дальние страны;
   — вот «Мелодии», с оттенками апельсина и персика, туберозы и жасмина, для изящных, нежных женщин;
   — вот «Лигур», теплый и чувственный цветочный запах с преобладанием гардении, жасмина, иланг-иланга на сандаловой основе, для женщин, влюбленных в свободу;
   — вот духи «Изис», лучезарный букет из розы, жасмина, иланга, оживленный экзотической основой сандала и мускуса;
   — а вот для гурманов «Майская роза», настоящий бриллиант среди духов, поистине сказочная композиция из прованской розы и жасмина из Грасса, подчеркивающая драгоценную россыпь вкраплений мускуса, словно созвездие сапфировых кристаллов…
   Она кружилась, кружилась в чудесном благоуханном мирке-коконе, пронизанном светом божественной музыки величайшего российского генля, от запаха к запаху, от аромата к аромату, от аккорда к аккорду, она прощалась со своей молодостью, со своей любовью, со своей прошлой жизнью. Ей было грустно и легко. Адью…
   Наутро была пятница, она пораньше, чтоб не передумать, отнесла посылку на почту и отправила на далекую заставу, в подарок дочери — то-то радости будет! — чтоб не было той скучно и чтоб помнила маму.
   Он же в это утро пораньше закончил с делами, и уже в полдень, где-то в четырнадцать тридцать ушел со службы и направился в центр города, где были дорогие парфюмерные магазины. Бродил несколько часов, забыв о своей больной пояснице — она перестала ему досаждать, он и забыл о ней. Целый мир непознанный, мир нежности, мир красоты и роскоши, мир чудесных грез открылся ему… В одном магазине молоденькая продавщица с разноцветным макияжем, спектр цветов которого простирался от трех до бесконечности, предлагала, мило улыбаясь, знаменитые «Шанель № 5», старинные, классические духи, воплощение вечной женственности, щебетало это прелестное дитя, улыбаясь с надеждой, где в «ноте сердца» проступает майская роза из Прованса и жасмин из Грасса, и ему помимо воли вспомнились вдруг — ведь обоняние не контролируется рассудком! — слова из «Анжелики», что «настоящие розы, мадам, растут только в Провансе» и что лишь на юге Франции сохранился еще истинно французский дух — дух галантной дерзости и неподдельного очарования; а девушка продолжала между тем щебетать про «ноты шлейфа», в которых слышится сандал из Мисор и бурбонский ветивер. Нет, не то! — остановил он продавщицу. Может, «Шанель № 19»? — было следующее предложение. Порывистый букет, который раскрывается во всей полноте при малейшем движении. Нероли из Грасса, гальбанаум, майская роза, опять же из Грасса, этой столицы парфюмерной империи, ирис из Флоренции, нарцисс, дубовый мох, кедр из Вирджинии. Глаза девушки вдохновенно горели. Совсем как у его жены, когда она начинает говорить о духах. Но он и тут сказал: нет. Нет!
   В другом магазине были в основном духи, связанные как-либо с громкими именами. Были тут духи Паломы Пикассо, дочери великого и до сих пор загадочного художника, которую отец называл «голубкой», жгучей испанки с роковыми чертами лица и с ярким чувственным ртом. Были духи от Кристиана Диора, настоящего революционера в парфюмерии, которые называются в честь сестры маэстро «Мисс Диор», аромат которых подобен, сказали ему, классической музыке, существующей вне времени и не подверженной влиянию моды, и где дубовый мох сочетается с гарденией, «жасминной розой», а нероли с амброй оттеняются розмарином. Духи с двойным дном и с тройным составом! Были духи от Версаче, очень, просто оч-чень женственные, чисто дамские, теплые — за счет миндаля, — безумно чувственные. (Миндаль вызывал у него в памяти детство, маму, ее пироги с миндалем — на него и сейчас пахнуло былым счастьем). Были духи Сальвадора Дали — «Король-Солнце», в виде эксцентричного портрета любимого художником Людовика XIV, боготворимого, как известно, великим сюрреалистом и были духи просто — «Сальвадор Дали»: губы и нос с двусмысленно-смелыми формами и пропорциями, где гармоничная смесь из роз и жасмина, сандалового дерева, мирра и ладана. Духи, предназначенные для верхних и средних «нот» ароматного «аккорда». Нет! Всё это тоже было не то. Все эти симфонии ароматов, кантаты запахов, увы, не соответствовали тому далекому камертону, который еле слышно, но звучал в его памяти.
   Он попытался объяснить, чуть ли не на пальцах, что ему надобно, девушка задумалась, нахмурив прелестный чистый лобик, и вдруг уверенно сказала, что такие духи нужно искать не в их магазине, а следует зайти в представительство одной французской фирмы, — это тут неподалеку, за углом, может там… Он пошел по указанному адресу, и вскоре увидел вывеску «Фредерик М» — латинскими буквами. Там девушка с розовато-фиолетово-зеленой челкой показала несколько видов духов их фирмы и дала им характеристику. Например, «Мармара» что означает «Мраморное море», где смелое сочетание пьянящих ароматов белых цветов, которые тонко очаровывают своими пряными оттенками — перец, кориандр, — на фоне амбры, циветы и оппанакса; дьявольски женственны. Нет, покачал он головой, не то. Может, «Джохао»? Теплый цветочный аромат, с оттенком апельсинового дерева и жасмина; приглушенный вкус ванили с легким отзвуком мускуса; воплощение чувственной женственности. Хорошо, конечно, улыбнулся он милой девушке с разноцветьем волос, но, увы, и это не то. Нужно нечто эдакое… — пощелкал пальцами. Может, «Дориан»? Стойкий экзотический шлейф восточных ароматов в сочетании с цветочными запахами (бергамот, иланг-иланг, апельсин), сливающиеся с чувственными пряностями душистого перца, гвоздики, мускатного ореха на фоне пачули и амбры. Он понюхал, голова закружилась как от глотка шампанского (недаром иланг-иланг называют цветком цветов), какие-то чудесные, индокитайские образы ворохнулись в памяти; он непонятным образом ощутил рев носорогов, мягкую крадучесть черной пантеры, треск растущего бамбука, и свет увидел, густой, оранжевый, солнечный свет тропиков среди свежей чувственности водяных цветов. Но и это было не то. Девушка с розовато-фиолетово-зелеными волосами задумчиво-разочарованно развела руками. Остается только «Вечный Цветок». И открыла продолговатую коробку, похожую на шкатулку…
   Пока ехал в трамвае, прочитал из вкладыша историю создания «Вечного Цветка». Прочел о том, что автор духов и основатель фирмы, Фредерик Мюноз, еще достаточно молодой человек, но уже маэстро в парфюмерном мире, для которого важно сделать вечным то, что наиболее эфемерно в природе, цветок, и что идея этих духов — именно цветок, духи-цветок, некая ювелирно-парфюмерная субстанция из стекла, металла и ароматического состава, чтобы можно было преподносить это не как флакон духов, а именно как цветок, и что в парфюмерии истинные ценности и радости для него — это красота и аромат, так же как и в любом цветке его истинная сущность именно в этом, потому и невозможно показать цветок, о котором можно было бы сказать, что он некрасив… Погруженный в чтение благоуханного французского листка, ехал он в полупустом пыльном российском трамвае, держа на коленях ароматную коробочку, от которой наносило то майской розой из Прованса, то жасмином из Грасса, то шипучим, свежим ароматом бергамота, то теплотой ванили, — и опять вспоминалась помимо воли мама, и в память, неожиданные как выстрел, врывались давно забытые, отболевшие картины былого, — так он и ехал, погруженный в созерцание этого чуда, купаясь в ароматах, источаемых этим чудом, а вокруг за окном разливалось желтое, мешаясь с багряным, как на полотнах великого Шишкина, яркое русское бабье лето, и вдруг с томительным сладким чувством понял, что мимо него всю жизнь проплывал, проходил, пролетал огромный, безмерный прекрасный мир запахов, целая империя со своими монархами, генералами, гениями, героями и пророками, а он и не замечал, он и не знал, не подозревал об этом, — жил как в противогазе.
   Через час он входил в свою старую, пропитанную их особым, чудесным, родным, непередаваемым запахом, квартиру. Дверь открыл своим ключом, и с порога почувствовал: что-то дома не то. Ни флакончиков, ни пузырёчков нигде больше не было видно, даже кенар не пел, — и сиротливо ему вдруг сделалось на душе. К нему выбежала сперва ангорская кошка Маруська, а следом вышла жена, осунувшаяся, похожая на старушку, с голубым шерстяным, недовязанным жилетом в руках. Ну-ка, примерь! — подала ему жилет с трепетом в руках: вернулся, слава Тебе, Господи! Он протянул ей душистую коробочку. Она всплеснула руками и вдохнула аромат, тот загадочный чудесный аромат, что для волшебных моментов…
   Какой овал! Какие чудные пропорции! — горело в ее глазах, написано было в ее нежных пальцах, которыми она водила по изогнутому стеблю «Вечного Цветка». Он смущенно-снисходительно, по-доброму улыбался, немного ревнуя жену к тому красавцу-французу, который создал этот уникальный цветок-духи, радуясь тому, что Париж от нас на приличном расстоянии… Так они и стояли, друг перед другом, общаясь взглядами и жестами, как глухонемые, оглохшие от переполняющей их нежности.
   Его сорокавосьмилетняя, вечно молодая, любимая, самая красивая на свете жена вдыхала загадочный аромат, что воистину для волшебных моментов, и плакала от счастья.
   А случилось это двадцать шестого сентября, в восемнадцать тридцать по московскому времени.

Сомнений нет!

 
России край необозримый!
Огонь негаснущей зари…
Печальный голос журавлиный,
Вдали мерцают фонари.
 
 
Вблизи — заброшенные избы…
Бурьян на кладбище людском.
Бюст под забором,
будь он трижды…
Лежит в крапивнике ничком.
 
 
Скрипит колхозная подвода.
Кабы назад «десятый год»[2]
Куда девалась та порода,
Куда девался тот народ?..
 
 
И всё ж, люблю твои равнины
И кроны стройных тополей,
Оврагов горькие морщины
Среди воронежских полей,
 
 
Твои простуженные дали,
Аллюр несущихся коней,
Твои крестьянские печали, —
Сильнее радости своей!..
 

Аустерлиц (Эссе)

   Дети! Любите друг друга.
(Ин.13, 31-34)

   Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому — давно известно; так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстранясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт…
   Я жил тогда у друга, в местечке, неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему — в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал:
   — Чего пан желает? — спросила продавщица по-русски.
   — Пан желает… Нет, пан ничего не желает.
   И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки — река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес (вон одна ель прямо на голом валуне стоит, расщепив его), от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел всё кругом — и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, — я видел всё это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, на берегу желтоватой реки, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они и не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов, — дыханием моей земли…
   Когда бывает тоскливо, тянет смотреть на пламя, вечная пляска огня завораживает; когда же томление в груди, вот как сейчас, — хочется чего-то чистого и возвышенного: говорить с другом о вечном, читать стихи, смотреть на реку или… или на облака…
   Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают… Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Пётр…
   Так вот же он! Точно — он! Огромный, саженный, в треуголке и ботфортах, стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает; а на берегах… ликованье на берегах: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут… Доволен Пётр. Оборачивается — глаза как птицы трепещут, усы в разлёте, — кричит громогласно:
   — А ну пошибче, други, пошибче! — размахивает трубкой. — И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов — каждому по кафтану! Каждому! — Из трубки летит зола и голубые искры.
   — А ну послужим батюшке-царю! А ну!.. — надрывается кормчий.
   А что кричать на нас? Мы и так рады стараться, мы и так жилы рвём… Я гребу с придыхом, и через плечо оглядываюсь на царя-надёжу, ем его глазами. Я сижу четвертым по правому борту, прямо под полосатым штандартом.
   — А ну дружней, молодцы! А ну порадуем…
   А вот облако, на всадника похожее. Всадник несётся с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он — из племени северян, севрюков. Это про них… это про нас сказано: «… под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены». Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу «поганым», что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии, а я несусь; они крутят над головами кривыми саблями, они меня на испуг берут, но я не боюсь — теперь уже не боюсь! — я несусь им навстречу, навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову… Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, мордастого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасёт его.
   Господи, благослови! У-у-ух!
   А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той — звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поёт, а собор гудёт. Над крутояром стоит он, высоко. Под ним, по склону крутому, рядами, разноцветные, разноглазые, по-детски пялятся в белый свет домишки. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, — далёко окрест слышно.
   Сейчас в соборе панихида. «По вождям и воинам, на поле брани убиенным». Плач по солдатам. Он катится, этот рыдающий медью плач, с тонкой колокольни, над которой пухнет безгласая туча галок; по-старчески надтреснутый, плывет колокольный звон над избушками, помнящими былой его гул, былую мощь, былой размах; торжественный металл полнит собой дрожащий воздух, насыщает его благостью, разливается над зеленой гладью зацветшего «моря» (когда-то тихонькая речушка текла в камышеватой траве, среди зеленых лугов, на которых паслись козы, а городские мальчишки играли в войну), и кажется, что и вода тоже начинает петь, отзываться поющей меди, а колокольный глас ширится, морщит выпуклую поверхность воды, задевает своей скорбью рыбаков, задремавших над поплавками, останавливает, хватая за душу, прохожих; и неспешно он доплывает до самого до Левого Берега, и вот уже оттуда, из Отрожки, откликается охрипшей плакальщицей Казанская церковь, а потом и Успенская на Гусиновке подает голос, несмело вступая в печальный этот разговор — и начинается… начинается то великое действо, тот волшебный перезвон, от которого против воли пощипывает в носу.
   Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление — стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домишки, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие, — где им тягаться с бетонными, но сколько всего и всякого помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней — сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, что-то светлое полнит душу, и только тут, на брусчатой площади перед собором, — букашкой застывшей, — вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.
   Странно, почему я понял всё это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые, тем не менее, платят деньги, — о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего «неправильного» говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, «беспородных» лиц и досадовал, что и у меня — из-за вас — скуластое лицо, «неодухотворенное и неблагородное», нос картошкой, волосы стернёй; стеснялся, что вы у меня — малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?
   Вижу, как ты, мама, доишь нашу Малинку («вечорошник»); вечер опускается теплый, голубой, мошки толкутся столбом, оводы жужжат, корова отмахивается от них, надоевших, и взмыкивает; поодаль, скрестив по-турецки ноги, ты, батя, сидишь перед отбойкой, отбиваешь косу; по-хозяйски прохаживается по двору наша старая Пальма, ей уже девять лет, она на чуть-чуть старше моего старшего сына Андрея. Пальма позевывает, выгибая спину и оттягивая заднюю ногу. И звучит тихая, светлая музыка русского крестьянского быта, — звучит над каменистой чешской землей, над желтоватой неравнинной речкой: молоко о подойник — дзинь-дзинь, молоток по жалу косы — тух-тух; дзинь-дзинь, тух-тух…
   Что же особенного в этих звуках, что же милого в нехитрых этих занятиях? Почему сделалось мне всё так дорого? Ведь и тут, в Чехии, так же звенит молоко и так же влипает молоток в металл. Так да не так… Нет, все-таки странно, чудно устроен человек.
   Плывут облака, плывут с востока. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна — я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она чёрная, летом в жёлто-зеленых квадратах, зимой же — как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, закрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья, Андрей и Максим, ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в жирной, в ее толще, лежат, ногами на восход, мои пращуры; они восстали к жизни из этой чёрной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…
   Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты. В Новосолдатке, откуда идет наш род, вы жили на «Пушкарском» планте (есть там еще планты — «Инвалидный» и «Драгунский», а также — «Пластуны» и «Недомерки»); роста все вы были гвардейского, черны головой и рыжи усом. Отец мой — Иван; его отец — Андрей; у Андрея — Максим; у Максима — Терентий; у Терентия — Сергий… Всё! На этом связь рвётся. Кто вы, те, до Сергия? Наверное, тоже воины и пахари, безвестные русские крестьяне.
   Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро, приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. И пусть говорят, что город наш… и что люди в нём… (рука не поднимается написать, КАКОЙ город и КАКИЕ в нем люди); и пусть говорят, что нет в нём… и что нечем в нём… — пусть им. А я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от неё ни лучше ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю и всё…
   Я лежал на чужой каменистой земле, которая напичкана костями и орудиями войны, на берегу чужой реки, которая видела позор русской армии, самой тогда сильной и боеспособной, но которой управляли бездарные и лукавые иноземцы, лежал навзничь, запрокинув голову, — с ушами, полными слез.
   Сейчас вся моя родина — Аустерлиц… А всё оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять — «правитель слабый и лукавый»; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери — подняться и утвердиться… Эх, вы!
   Но — несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира — во всем величии своем явишься .и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…
   Верую!
 

КРЫЛЫШКУЯ ЗОЛОТОПИСЬМОМ (Степняцкая песнь)

   …прозрачных жил, которых не счесть на летучей слюдяной поверхности, и во всякой завитушке сквозит Промысел, который не дано постичь, да и не стоит усложнять