Дмитрий Горчев
Поиск Предназначения

Номер девятнадцать

 
   А вот мало кто думал. То есть думал, конечно, но всё забыл давно.
   Вот живёшь ты, живёшь. Всегда тут жил, больше нигде. Ну, жизнь так себе – нормальная, другой жизни всё равно не бывает.
   И вдруг ни с того ни с сего отключается у тебя вода, пищепровод, санузел, отопление, и стены вдруг начинают со скрипом сдвигаться как в рассказе Эдгара По. Что делать? Куда бежать? Почему это вообще? Хоть бы кто что-нибудь сказал!
   В углу дыра, ты туда вниз головой – тупик. Ни вперёд, ни назад. Ни дыхнуть, ни пёрнуть, и вокруг шеи петля – смерть.
   Но нет – нихуя не смерть. Сам выполз или выдавили, какая разница, но попал в Пиздец: ветер, мороз, свет такой, что с закрытыми глазами больно смотреть и ОРУТ. «Давай-давай! Ну-ну-ну-ну!! Пошёл-пошёл-пошёл!!!» Сам пошёл, блядь, козёл!
   И думаешь ты: «А вот хуй я вам чего скажу! Сдохните тут все, и я сам тоже лучше сдохну, чем буду с вами разговаривать». А тебя – хуяк по жопе с размаху такой ручищей, как ковш у экскаватора! Хуяк ещё раз!
   И тут ты понимаешь одну вещь, которую сейчас тоже забудешь, а потом однажды вспомнишь: что это всё – пиздец. ТУДА ты не вернёшься никогда ни за что и ни при каких обстоятельствах. Во многие места можно вернуться, но туда – нет. Это абсолютно и безнадёжно.
   И тут ты начинаешь громко плакать от горя.
   «Отлично, – кричат. – Отлично!»
   И вешают на тебя жестяную бирку с номером девятнадцать.

Какая смерть, когда такое солнце

Воспитание

   У меня было самое лучшее детство, которое можно придумать. Мной совершенно никто не занимался в плохом смысле этого слова. То есть меня не заставляли делать то, чего я не хочу. Мать (которую я очень люблю и уважаю), при том, что я, разумеется, был всегда накормлен, умыт и постиран, решительно никак не участвовала в моём нравственном, интеллектуальном и прочем развитии, и потому этими делами я занимался сам. Я вообще доставлял очень мало хлопот – я даже практически никогда не болел. Организм мой, выпущенный ещё до наступления общества потребления, был удивительно прочен.
   Я сам ходил записываться на секции гимнастики, потом баскетбола, хоккея с шайбой и бокса. Последняя, после того как мой лучший друг ударил меня по морде, мне очень не понравилась, и я в неё больше не ходил.
   Мы с моим другом Мишей занимались совершенно нелепыми с сегодняшней точки зрения занятиями. Например, начитавшись Тура Хейердала, мы строили плот Кон-Тики и бороздили на нём бескрайнюю лужу прямо за нашим домом. Или же совершенно бескорыстно таскали для строителей кирпичи на соседней стройке. Потом увлеклись фотографией и развешивали на аптекарских весах фенидон, гидрохинон, буру и поташ. Клеили гэдээровские модели самолёта Ту-144. В мае перекапывали шесть соток на даче, а осенью выкапывали картошку обратно. Подросши, слушали ансамбль битлз и будто бы случайно хватали одноклассниц за жопу.
   Я вот сейчас думаю, подводя уже некоторые итоги, что из того скудного потенциала, который был мне выдан (это не кокетство, я просто очень хорошо с собой знаком), я, благодаря вышеизложенному, надавил из себя в последующей жизни раза в два больше того, что там было.

Дедушки

   «Мой дедушка Яков Абрамович…» – говорю я иногда эпическим голосом во время каких-нибудь посиделок после двухсот на рыло. (Мы знали! Мы знали! – радуются собутыльники.)
   Да, так вот, мой дедушка Яков Абрамович вовсе не был моим дедушкой.
   Дедушкой моим был Юрий Васильевич – человек с крайне энергичным и подвижным характером, из-за чего постоянно сидел то в тюрьме, то в немецком концлагере, а потом опять в тюрьме. Количество его детей до сих пор никем не учтено: среди них были даже азербайджанцы.
   В последний, а правильнее сказать, в первый и последний раз я видел его за пару лет до его смерти в начале девяностых.
   Это был очень аккуратный старичок в военной рубашке с хитрыми глазами, чем-то похожий на писателя Шолохова. Мы с ним выпили немного, поговорили про штрафную роту, про концлагерь Маутхаузен и генерала Карбышева, которого в этом концлагере превратили в ледяную глыбу.
   Дед Юра, подобно писателю Достоевскому, очень скверно отзывался о поляках: «Вот французы нормальные были – если придёт к ним посылка, то всегда поделятся. А эти – накроются одеялом и жрут по ночам».
   Потом я сходил ещё за одной бутылкой, потом ещё за одной. В результате дед дотащил меня до дома, благо, было не очень далеко, уложил на койку и пошёл в кухню пить чай и любезничать с моей совсем тогда молодой женой.
   Могучий был старик. Мне бы хоть половину.
   Да, а бабушка Галина Алексеевна, святая женщина, долго этого деда терпела – родила от него двух детей, в том числе моего отца, но даже у самой святой женщины терпение в конце концов кончается. Так что, когда уже после войны дедушка в очередной раз вернулся из лагеря или вообще непонятно откуда, бабушка его не пустила на порог и вышла замуж за Якова Абрамовича. Потому что надо же в конце концов хоть немного пожить спокойно. Тем более что и бабушка тогда сама совсем недавно вышла из лагеря, в который попала по идиотскому доносу мерзавца-соседа. Пробыла там, правда, по тем временам, недолго – всего два года.
   Отца моего и тётушку кормила её мать, моя прабабушка – баба Оля. Ну как кормила – нечем было кормить. Хозяйства-то толком никакого не было – муж бабы Оли как сел в тридцатом за то, что отказался кого-то раскулачивать, так и сидел до пятьдесят третьего. А без мужика в деревне какое хозяйство? Да ещё в семье врага народа.
   Сердобольные казахи тайком забрасывали им по ночам в окно баурсаки (это такие пончики, испечённые на бараньем жире). Тем и жили.
   А Яков Абрамович был человек видный: он был директором лучшего в городе ресторана, который в аэропорту.
   Я его помню, хоть и маленький совсем был тогда: он был всегда весёлый, лысый и круглый.
   Директору ресторана в общем-то вовсе не обязательно уметь готовить пищу, но готовил он её замечательно. Баба Оля, царствие ей небесное, при том, что была большой прибаутошницей и знала все самые глубинные тайны народной мудрости, славилась ещё тем, что из любого набора продуктов неизменно готовила абсолютно несъедобное блюдо, которое, едва понюхав, отказывались есть вообще все.
   Яков же Абрамович, вернувшись с работы, тоже нюхал это блюдо, тоже морщился, но незаметно, так, чтобы не обидеть тёщу, чего-то туда подсыпал, подливал, подмешивал и непременно добавлял туда чайную ложечку сахара. После чего блюдо съедалось всей семьёй за пятнадцать секунд.
   Умер он от рака, когда мне было лет шесть. На похороны меня не повели, но потом я был с родителями, тётушками и бабушкой на кладбище. Там я собственными руками посадил в землю тоненький прутик в головах у не моего дедушки Якова Абрамовича.
   Лет через двадцать пять я снова побывал на той могилке – там стоял огромный тополь. «Это ты посадил», – сказал отец. «Да помню», – сказал я. Тополя растут быстро.
   А пару лет назад тётушка рассказала мне историю весёлого Якова Абрамовича.
   Двадцати с небольшим лет от роду он, спрятанный на сеновале белорусскими соседями, наблюдал расстрел всей своей семьи. Потом как-то перешёл линию фронта, прибился к какой-то части и, как обычно говорят о ветеранах, дошёл до Берлина. И у меня в детстве была эта, оставшаяся от дедушки Якова Абрамовича, медаль «За взятие Берлина». И та самая медаль за город Будапешт была.
   На что-то я их потом сменял, уже в школе, кажется на фантики от жвачки с миккимаусом. До сих пор стыдно.

Родители

   Я вот всегда с детства боялся РОДИТЕЛЕЙ.
   Не важно каких, главное, что они придут всегда именно тогда, когда всем весело и спросят что-то вроде «а ты мусор вынес?». Ну, или там уроки сделал ли и какие оценки получил. Это не мои даже родители, а любые. Они приходят усталые всегда, а мы тут в общем-то ничего постыдного не делали, мы подушками дрались, а им это противно, что кто-то может драться подушками, когда у них всё так хуёво, и даже не потому, что машина у них сломалась и на работе полное говно, нет, не потому, а потому что вообще всё сложно, а мы ещё не понимаем, и поэтому тут мы такие все раскрасневшиеся, и даже не потому, что пиписьки друг другу показывали, а потому, что блядь у нас всё ЗАЕБИСЬ, и нет у нас никаких проблем именно потому, что это они нас каждый день кормят, чтобы у нас было счастливое детство, а мы нихуя не ценим, как это всё непросто на самом деле. И все сразу замолкают, и подушками никому больше драться не хочется, и все расходятся по домам.

Дядя Паша

   Дядя Паша Штатын, когда садился в свой трактор беларусь, трактор этот сильно проседал на левое заднее колесо и ехал потом весьма-таки наискосок. Дядя Паша весил килограмм, наверное, двести и выпивал одним духом алюминиевую кружку самогону, а алюминиевая кружка – это не пол-литра, между прочим, а очень-существенно больше. Такие кружки приковывали цепочкой к алюминиевому же баку на вокзалах или в поле во время сбора урожая.
   Дядю Пашу всегда звали, когда нужно было зарезать свинью или бычка. Женщин в деревне всегда больше, чем мужчин, плохо живут мужчины в деревне и недолго очень. Ну вот дядька мой, к примеру, – красавец и гармонист, прошедши всю войну с маршалом Рокоссовским, вернувшись вполне здоровым – с руками и ногами, накинул однажды в шестьдесят шестом году петлю на балку в коровнике и совершенно без всяких причин повесился.
   А женщина что, женщина максимум что может – это курице топором голову оттяпать, а свинья – животное серьёзное, злое и умное, несмотря на ложный свой хвостик крючком. Просто так его не зарежешь, потому что чувствует оно, когда пришли его убивать. А дядя Паша умел, он был не злой, звери его не боялись, и он резал сразу и, наверное, не больно, хотя всё равно, конечно, этого не узнаешь, пока тебя самого не зарежут.
   Как раз после этого дяде Паше наливали ту самую кружку самогону, кормили самым вкусным – сердцем, печёнкой и почками, потом он шёл домой и засыпал прямо на крыльце, и крошечная его жена по имени Эльвира колотила его чем попало, рыдая на всю улицу от того, что дяде Паше на самом деле это совершенно похуй.

Пистолет

   Как же я, когда сам был ребёнком, страдал от вот этого особого отношения к детям. Как хотелось мне, чтобы все эти люди поняли, что я такой же, как они, – нормальный человек. Особенно отвратительны были старухи – из них вечно лился какой-то пертуссин: «Усюсюшечки! Трим-па-па, трим-па-па! Ух ты какой сердитенький! Ух ты какой халёсенький!» Я мечтал тогда купить себе пистолет, чтобы всех этих старух расстрелять. Но настоящих пистолетов в магазине не продавали, а тот солдат, который обещал подарить, обманул – не подарил.
   И вот это всё – специальное детское: розовое, голубенькое с цветочками, белочками и пластмассовое. То есть всё ненастоящее, игрушечное. Детская музыка, детские фильмы, детские книжки. Я до сих пор не понимаю, что такое «детская литература». Те книжки, которые я любил в детстве, я, бородатый похмельный человек, и сейчас читаю с наслаждением, того же Незнайку на Луне, например. Что такое «взрослая литература» я понимаю: это типа братья Карамазовы. Братьев Карамазовых – это да, вряд ли я в те времена их бы осилил.
   Хотя надо сказать, что только за второй класс я прочёл от корки до корки все восемь томов Конан-Дойла (охуительный писатель, только про Шерлок Холмса не очень люблю), Стендаля (тогда показался говно, и сейчас так думаю) и учебник гинекологии (мне до сих пор иногда является во сне Эрозия Шейки Матки). Это не считая приличествующих возрасту Аркадия Гайдара и Тома Сойера с Гекльберри Финном (сейчас, говорят, уже запрещённых).
   А ещё иногда взрослые начинали говорить на интересующие меня темы, и у меня было что им сказать. Но как только я раскрывал рот, они смотрели на меня так снисходительно-юмористически, что я снова вспоминал про свой заветный пистолет. Но к тому времени я уже, конечно, знал, что никто никогда мне его не даст. И я уходил в свою кладовку, где на стене были нарисованы Тур Хейердал и хоккеист Александр Мальцев, и мечтал о том времени, когда я наконец скажу им то, что я на самом деле про всё это думаю.

Мысли о Смерти

   Про смерть я задумался однажды при очень неподходящих обстоятельствах.
   Было мне лет девять и проводил я летние каникулы у тётки в деревне. И вот как-то вечером я сидел и читал книжку Тура Хейердала, не то Аку-Аку, не то Кон-Тики, а тётка сидела на койке напротив и стригла ногти на ногах.
   Я оторвался на минуту от книжки и неожиданно подумал: «А ведь она когда-нибудь умрёт». Нет, я, конечно, знал и раньше, что люди умирают, но знал как-то теоретически. Ну, помирают где-то там, а может и не помирают. Взрослые эти вообще чего только не напридумают.
   А тут вдруг я понял, что это правда: вот сидит, допустим, тётка, сидит – и вдруг хлоп! и померла.
   Мысль меня эта почему-то так поразила, что я дня два ходил такой потрясённый, что у меня даже разболелся зуб. И болел он целую неделю непрерывно. Мне время от времени засовывали в рот таблетку анальгина и тогда зуб болел слабее, но боль всё равно никуда не уходила, а просто пряталась за соседним зубом, и я уже не мог ничего разобрать – где боль, а где смерть.
   А ещё некоторые говорят, что будто бы детство – счастливая пора. Память у них хуёвая потому что.
   А потом я однажды проснулся днём: а зуб не болит! То есть вообще нигде не болит. Умер наверное.
   Я шатаясь выполз в огуречник, выдернул морковку, вытер об штаны и съел. Потом съел очень твёрдое и кислое яблоко – нет, всё равно ничего не болит.
   И солнце эдак светит, как светило потом всего ещё в один счастливый день, когда я уволился с должности школьного учителя. И какая, скажите, смерть, когда такое солнце?
   Я лёг на траву под яблоню и впервые в жизни увидел богомола. Был он смешной, зелёный и было совершенно непонятно, почему это существо не разваливается и на чём вообще эти спички держатся.
   Богомол посмотрел на меня мрачно, тяжело вздохнул и убрёл куда-то: видимо размножаться.

Единственно возможный метод колки дров

   Однажды, когда мне было лет двенадцать наверное, я занялся колкой дров. Никто меня к этому занятию не понуждал, а с другой стороны, никто и не переживал от того, что я отрублю себе ножку, мне просто было это интересно. У меня вообще было очень счастливое детство – я сам принимал решения про то, что мне нужно или не нужно.
   Дрова я колол не потешным каким-нибудь топориком, а настоящим колуном – с меня примерно ростом и с меня же примерно весом, я всегда был довольно тощий.
   Главная задача при колке дров состояла в том, чтобы вообще как-то этот колун поднять и потом задать ему правильное направление, а остальное происходило само собой.
   Я довольно быстро научился легко раскалывать сосновые и осиновые чурбаки, тем более что они и так были уже все треснутые. А вот с берёзой никак не получалось, берёза, она довольно-таки твёрдое дерево.
   Брат мой двоюродный Серёга, царствие ему небесное, однажды, вышедши на задний двор покурить папиросу, некоторое время наблюдал, как у меня раз за разом колун отскакивает от особо какого-то омерзительного берёзового чурбана, и сжалившись объяснил очень простой метод: «Ты неправильно всё делаешь, – сказал он, – перед тем, как ударить, ты должен увидеть чурбан уже расколотым». Ну и да, я попробовал, и всё, конечно же, получилось.
   Нынешнее поколение, навсегда испорченное эзотериками и экуменистами, безусловно обнаружило бы в этом какой-нибудь идиотский дзен, но на самом деле нихуя никакого дзена тут нет. Это просто единственно возможный метод колки дров и ничего более.
* * *
   Для того чтобы полагать себя хоть немного путешественником, нужно любить дорогу. То есть не считать её досадной помехой на пути к ожидающему в конце её счастию, но помнить всегда, что именно дорога и есть самая главная часть любого путешествия, простите уж за такую сентенцию.
   Сборы в последний момент (и непременно, в тысячный уже раз, забудешь взять с собой что-то очень важное, о чём горько потом пожалеешь в пути: пустяк какой-нибудь – ножик или, может быть, соль в спичечном коробке), посидеть на дорожку (ну, с Богом!), прибежать как всегда к самому уже отправлению, рыться по карманам в поисках билета, паспорта, сигарет, зажигалки (очень важно почему-то успеть, обязательно успеть покурить ещё на перроне), попрощаться торопливо – «ну пока» – «пока, пиши там» – «конечно-конечно».
   И вот уже тронулся поезд медленно, словно и сам не уверен – а надо ли? а чего я там забыл? – но уже бесповоротно. Разве что в честь опаздывающего какого-нибудь пассажира, роняющего на бегу чемоданы и размахивающего голубыми тысячными бумажками, дёрнется вдруг поезд мучительно, зашипит страшно и злобно, остановится на краткую секунду, но тут же вновь упрямо рванёт оглобли – ибо теперь уже всё решено окончательно и навсегда: едем! И проводницы в парадном обмундировании застыли в дверных проёмах с жёлтыми флажками, будто неживые, словно солдаты у мавзолея (не то что на промежуточной какой-нибудь несущественной станции, где кряхтя спускают они со ступенек толстые свои жопы на толстых же ногах, завёрнутых в шерстяные носки, обтерев кое-как поручни закопчённой тряпицей). И звучит торжественная музыка, ибо это и есть тот самый момент, ради которого и были придуманы железные дороги.
   Прочь, прочь отсюда!

В городе Омск

Вечность и Бесконечность

   Смысл, а точнее бессмысленность и безнадежность слов Вечность и Бесконечность я понял ещё после первого курса моего первого института в городе Омск.
   Нас тогда, шестерых троечников и распиздяев отправили летом в так называемый студенческий отряд на кирпичный завод в посёлке нефтяников.
   Работа на этом заводе состояла в обжиге кирпичей. Обжиг этот происходил в кольцевой печи, которая, если по-математически, имела форму тора. Трое из нас укладывали ещё сырые кирпичи ёлочкой, а остальные трое разбирали кирпичи уже обожжённые. И так мы ходили друг за другом: мы укладываем, они разбирают. Полный оборот – примерно неделя.
   Температура внутри – градусов семьдесят. Сейчас бы я сдох через полчаса, а тогда ничего, организм был крепкий.
   График работы был самый антигуманный: два дня в первую смену, два – во вторую, два – в третью, потом два выходных. Восьмидневный этот цикл специально и издевательски не имел ничего общего с графиком Божьим, и уже на второй неделе я, проснувшись, например, в восемь часов, долго и мучительно размышлял: а это восемь часов вечера (тогда надо идти на работу) или же восемь часов утра (ура! проспал)?
   Да, и про безнадежность. Вот ходишь ты по этому кругу, ходишь, а он никогда не кончается. Ну, двери только разные, через которые закатывают тележки с сырыми кирпичами, а больше ничего не меняется. И результата от всего этого никакого – все кирпичи после этого исчезают куда-то бесследно. И можно так ходить всю жизнь, а кирпичей ни убудет, ни прибудет. Их сколько было, столько и есть.
   Задумавшись над этим, я научился пить водку из горла без закуски, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, курить папиросы беломор, ругаться матом и сморкаться на пол.
   И хорошо ещё, что так легко отделался.

Тьма Внешняя

   Помню, как нестерпимо было мне, когда я учился в городе Омске и снимал комнату у бабы Шуры. Я, значит, выпив прохладного чаю (печка ещё не разгорелась) и надев твёрдый как скафандр тулуп, собирался с духом перед выходом во Тьму Внешнюю, а мерзкая эта старуха, установивши на прикроватную тумбочку кружку с кофием и тарелку с плюшками, покойно читала сочинения г-на де Мопассана. Я вообще не знаю, чего там у этого Мопассана читать – говно, а не писатель. И Золя – тоже говно, и Гюго, за малым исключением, и вообще вся французская литература – говно.
   Рассуждая таким образом, я доходил до трамвайной остановки. Трамвай ходил как электричка: по расписанию, и если опоздаешь, то следующего (их всего на линии было два) ждать минут сорок. Потом приезжал обледенелый снаружи и изнутри трамвай, и мы, страшно скрипя, отправлялись с ним в тягостное путешествие по бесконечным нумерованным улицам: тринадцатая линия, десятая, восьмая, улица красных зорь, пятая, третья, первая, карла-маркса, потом опять третья, седьмая – и дальше, дальше, вплоть до двадцать девятой. Куда? Зачем?
   О, как я ненавижу утренний служебный долг! Со школы ещё, а точнее с детского сада. На улице всегда тьма, снег или дождь всегда в морду, и наклонные одинаковые люди все идут в одном направлении: к автобусной остановке или к сияющему входу в подпространство.
   И особенно омерзительно, когда тебе надо туда выходить, а кому-то не надо.
   Много-много лет ещё ходил я по утрам во тьму: то на лекцию, то на утренний развод, то в школу, то на службу с твёрдым жалованием, то ещё куда-нибудь. И всякий раз думал: а нахуя это я иду? Мне это зачем?
   А потом понял, что незачем, и не стал никуда ходить.

О любви и майонезе

   Когда-то давно, когда я только недавно закончил школу и учился на первом курсе института, решили мы с друзьями правильно поздравить баб с международным женским днём.
   Тогда ещё не было этого гендерного шовинизма и бабы были просто бабы – милые и прекрасные.
   А правильно поздравить – это значит не подарить им по открыточке с цветочками и блокнотику с шариковой ручкой, а всё, как у взрослых: накрыть стол, выпить по рюмке, станцевать что-нибудь под магнитофон, а затем уже, если получится, выразить им свою огромную и нестерпимую любовь. В смысле каждый отдельный своей отдельной избраннице. Для этого у нас была целая квартира с двумя комнатами, кухней и совмещённым санузлом. Ибо коллективизм тогда поощрялся только в комсомольских организациях.
   Купили, понятное дело, водки себе и вина бабам. Продуктов купили: яиц, там, муки, зелёного горошку. Мяса, правда, в те времена нигде не продавали, но его легко можно было найти в любом холодильнике. На оставшиеся деньги купили мороженных тюльпанов и положили их на балкон, чтобы они не оттаяли до момента вручения.
   Сели в кухне и задумались: чего бы такого приготовить? А чего там думать – салат-оливье, конечно. Праздник без салата-оливье – это не праздник, а непонятно что. Эдак можно и в подвале поздравить, среди окурков.
   Но вот беда – во всём огромном городе не нашлось майонеза. То есть его не было вообще. Если бы в тот день в город приехал американский миллиардер и пожелал бы купить банку майонеза за миллион долларов, все продавцы развели бы руками: ну нету майонеза! Вообще нигде никакого нету, хоть режьте! Потому что в этот день не одни мы собрались готовить салат-оливье, а вся огромная и дружная страна.
   А без майонеза салат-оливье невозможен в принципе.
   Стали мы тогда вспоминать, а точнее, изобретать, из чего же готовят этот самый майонез.
   «Может, из сметаны?» – высказал я предположение, но меня осмеяли, потому что сметана кислая, а майонез пресный. Тогда сошлись на той теории, что готовят его из сухого молока, растительного масла и яичных желтков, что в целом было близко к истине.
   Порывшись в столах, нашли, что нашлось, высыпали в кастрюлю, взболтали, попробовали.
   Кулинарные историки утверждают, что будто бы первым дегустатором майонеза был французский герцог Ришелье (не путать с кардиналом), которому во время какой-то затяжной осады его личный повар решил разнообразить меню. Так вот если бы этот повар решил угостить герцога нашим майонезом, он бы уже через десять минут разноообразил своим висячим туловищем меню окрестных ворон.
   Долили уксуса – может, будет не так вонять. Мерзость сделалась ещё омерзительнее. Посолили. Досыпали сахара. Крахмала.
   На этом идеи закончились.
   И вот сидим мы, значит, в кухне, молчим. Жизнь бессмысленна, жестока и нет в ней места празднику.
   В дверь позвонили. Пришли бабы, весёлые, раскрашенные, с морозца. Посмотрели на наши лица, заглянули в кухню и увидели попытки майонеза, которые были там везде.
   И поняли они, что мы их ждали. Ну и что, что ничего у нас не получилось.
   Да всё получилось.

ЭВМ

   Я довольно долго никак не мог увидеть компьютер. Хотя ещё в восьмидесятом году, когда большинство из вас в лучшем случае ходило под стол пешком, я уже поступил в омский политехнический институт на факультет автоматизации, отделение электронно-вычислительные машины.
   Однако за те два года, которые я там проучился, ни одной электронно-вычислительной машины нам так и не показали. Вообще самыми главными предметами на этом факультете были история КПСС и физкультура. Ну ещё высшая математика – совершенно бесполезная и идиотская наука.
   Был, впрочем, один интересный предмет – программирование. Мы там составляли программы на языке фортран, их уносили куда-то в подвал, где стояла таинственная машина еэс-десять-двадцать, а через неделю раздавали широкие такие распечатки с дырочками по бокам и там была старательно напечатана вся твоя программа и в конце стоял ответ, что мол да, действительно шестью шесть тридцать шесть. Это было приятно и немного смешно, что вот, такая большая серьёзная машина, а занимается такой хуйнёй.