В том году московская осень была солнечной и по-летнему теплой, на улицах царила пестрота, веселая суета погожих дней, свежих, не пыльных, не изнуряющих. Сережа прогуливался неподалеку от служебного входа в Большой театр, поглядывая на входивших и выходивших. Его поразило, что многие среди выходивших и входивших были похожи друг на друга и чем-то похожи на Каролину. Та же гладкая прическа, та же походка, тот же рост. Несколько раз сердце Сережи вздрагивало, начинало биться сильней, но потом затихало. Это были не более, чем отдаленные подобия. Сережа без пользы прогулял до вечера, возвратился домой уставший, но спал урывками, а просыпаясь, наблюдал бесшумную жизнь на кирпичном экране. Так, в бесполезных прогулках, минула неделя.
   – Ты или нездоров, или читаешь ночами, – сказал Алеша, когда в воскресенье они с Сережей поехали на семейную дачу Кашеваровых-Рудневых.
   – Читаю ночами, – ответил Сережа.
   – Что? Точнее, кого?
   – Пушкина.
   – Ты бы сейчас Гете почитал, «Страдания молодого Вертера».
   «Опять намеки, – с тревогой подумал Сережа, – неужели он догадывается? А может догадаться легче, чем мне кажется? Может, моя внутренняя бесшумная жизнь внешне достаточно шумна и различима, может я живу, как сумасшедший, скрывающийся в стеклянном доме?»
   Они с Алешей шли лесом, точнее лесным парком, потому что среди деревьев были проложены парковые аллеи, стояли скамейки и мусорные ящики. Но пахло тут по-лесному остро, с горчинкой, и солнце светило по-лесному, било полуденно, почти вертикально сквозь верхушки деревьев, как сквозь высокую стеклянную крышу. Вокруг по-лесному вольно пели птицы, и белки разных размеров, молоденькие и матерые, прыгали с ветки на ветку, скрипели коготками по стволам, перебегали через дорогу… Алеша схватил Сережу за руку, придержал. Прямо перед ним маленькая белочка, совсем дитя, с тонким, жидким хвостиком пила из лужи, образовавшейся на аллее от утреннего дождичка. Белочка напилась, принялась по-кошачьи умываться, чесать задней лапкой у уха, потом безбоязненно посмотрела на них блестящими шоколадными глазками, подняв мордочку.
   – Чок, чок, чок, чок, – позвал Алеша белочку.
   Это «Чок-Чок», неожиданно прозвучавшее из Алешиных уст, было точно подслушанная им детская стыдная тайна, давно и тщательно скрываемая Сережей, даже от самого себя скрываемая. «Вот он, Джемс, – подумал Сережа, – психические обертона прошлого, которое кольцами окружает нынешние чувства».
   – У меня орех есть, – сказал Алеша, – я с собой всегда беру на лесные прогулки. Дай ей, а я еще поищу, – и начал рыться в небольшой сумочке, которую держал в руках.
   Сережа бросил орех в направлении белочки и попал в лужу, белочка испуганно метнулась, прыгнула на сосну и исчезла в ветвях.
   – Кто ж так дает? – с досадой сказал Алеша. – Надо было спокойно протянуть на ладони, она бы с ладони и взяла… Чок, чок, чок!… Нет, уже не придет, не доверяет… Да в полдень у них и отдых начинается, отдыхают в дуплах. Пойдем передохнем и мы, пока есть возможность. Часа через два Сильва должна приехать, а это значит – шум и суета. Она звонила из хореографичес-кого училища, у нее какие-то там дела с чешкой. Помнишь чешку, которая обедала у нас?
   – Да, помню… А что, Сильва, – спросил Сережа, чтоб увести с истинного следа на ложный, – Сильва работает там?
   – Да какой-то учебный спектакль оформляет, – пренебрежительно сказал Алеша.
   Училище это располагалось на тихой крутой улице, в самом центре Москвы, где еще попадались осколки былой «матушки». Тихие старушки, ухоженные сытые собачки, звуки фортепиано, незаглушенные городским рокотом. По случаю теплой погоды окна на втором этаже дома, где располагалось училище, были распахнуты, мелькали мужские и женские молодые лица, обнаженные руки, обнаженные плечи, все это в тесном телесном контакте под ритмичную фортепианную музыку. «Где-то среди них Каролина, – подумал Сережа, – такая же обнаженная, доступная тренированным сильным рукам партнера… Опять эти психические обертона! Прошлое кольцами окружает настоящее и делает время неподвижным, а чувства однообразными. Точно я и не слезал с азиатского тополя и все еще заглядываю в окно, за которым воображаемый капитан Силантьев насиловал свою жену! Неужели это как-то подобно тому, что происходит сейчас, когда под музыку Чайковского тренированные молодые мужчины и женщины ритмично двигаются в просторном солнечном зале? Неужели и то и другое укладывается в общую систему Krafft-Ebing, в систему половых извращений? Но в данном случае – эстетизированных половых извращений?»
   Вдруг Сереже показалось, что из окна училища кто-то на него глянул. Он отошел подальше, купил у лотошницы мороженое, потом купил в киоске «Комсомольскую правду». Все время ходить взад-вперед было неприлично, на него уже поглядывали старушки, лаяли собачки. Поэтому Сережа пошел к расположенному чуть выше по крутой улице скверику, сел на скамейку. Чайковский отсюда был едва слышен, но выход из училища ясно просматривался. Сережа поглядывал то в газету, то на училище. «Питомцы комсомола» – прочел он крупный заголовок.
   В скверике на соседней скамейке сидела какая-то семья, по-московски бледная, незагорелая, с лицами однотонными, как непропеченное тесто. Он был белокур и лысоват, она так же белокура и некрасива и белокурый ребенок – непонятно, мальчик или девочка – в розовом костюмчике. У всех троих были одинаковые голубые глаза. Он что-то говорил, явно наступательное, она отвечала, отражала, отбивалась, и лица обоих были сосредоточены, напряжены, повернуты навстречу друг другу. Лицо же малыша было мирное, ничем необремененное. Вдруг, не прерывая разговора, мужчина схватил лежавшую на скамейке обувную коробку и сильно по дуге метнул ее на газон. Коробка раскрылась в воздухе и женские босоножки белого цвета шлепнулись на траву, поодаль один от другого. Он и она продолжали шевелить губами, но малыш тотчас слез со скамейки, заковылял медвежонком к газону, поднял один босоножек и, деловито пыхтя, принес, положил на скамейку. Затем малыш трудолюбиво принес и второй босоножек, принес по частям картонную коробку…
   Сережа так загляделся на этот бытовой, семейный сюрреализм, что пропустил момент окончания репетиции. Когда он глянул в сторону училища, оттуда уже вереницею выходили и Чайковский более не звучал. Сережа вскочил, быстро пошел к училищу, и едва он приблизился, как вышла Каролина. Сережа метнулся назад, за киоск, испугавшись, что она увидит его, мигом осознав всю нелепость происходящего.
   К счастью, Каролина была не одна, внимание ее было отвлечено немолодым, высокого роста человеком с длинными, курчавыми, поблескивающими проседью волосами. Что-то Каролина и курчавый говорили между собой и оба смеялись, общаясь одновременно с другими, выходившими молодыми мужчинами и женщинами и те тоже смеялись чему-то общему, всем понятному, но ему, Сереже, неведомому и недоступному. Меж тем вышел в веренице балетных людей и атлетически сложенный юноша, коротко стриженный, круглоголовый, с азиатским разрезом глаз. Он подошел к Каролине, что-то ей сказал, та улыбнулась, погрозила пальчиком, что-то сказала узкоглазому, и курчавый, и затем все трое пошли вниз по крутой улице.
   Сережа, несколько выждав, двинулся следом, сам не зная зачем, но стараясь не потерять Каролину из виду. Крутая, тихая улочка негромким ручейком влилась в шумный, бурный центр Москвы и следить за Каролиной становилось все трудней. При переходе через площадь у Большого театра Сережа вовсе ее потерял, но рванул на красный свет через улицу, прошмыгнул перед несущимся автомобилем и настиг, увидал ее уже на улице Горького, сориентировавшись по ее курчавому спутнику, голова которого возвышалась над толпою прохожих. Идя вверх в сторону Пушкинской площади, Каролина и ее спутники вошли в магазин минеральных вод. Сереже тоже захотелось пить. «Войти б, – подумал он. – Если увидит в очереди, то это естественно». Но все-таки не вошел, остался стоять, прислонившись к одной из растущих вдоль улицы лип, и вынул газету, опять прочел заголовок: «Питомцы комсомола».
   Выйдя из магазина минеральных вод, Каролина со спутниками вошла в толчею Елисеевского магазина. Курчавый и атлет словно несли ее, загораживая локтями и плечами от толпы, к которой, увы, принадлежал и Сережа. Они несли ее из отдела в отдел, от колбасного отошли с промасленным жирным пакетом, от винно-водочного с желтой бутылкой лимонной водки, потом протаранили толпу на пути в хлебный и вывалились с белым батоном через боковую дверь в переулок. Из переулка опять на улицу Горького, пересекли Пушкинскую площадь и свернули на Большую Бронную.
   На Каролине сегодня было узкое, обтягивающее балетную фигуру, темно-красное шелковое платье, ножки ее ступали, обутые в красные на высоком тонком каблучке туфельки. Почему-то вспомнились уродливые белые босоножки, брошенные по дуге на газон, вспомнился семейный сюрреализм, в стиле которого живут миллионы. «Неужели и я буду когда-нибудь так жить, скучно и несчастливо? – с отчаянием подумал Сережа. – Нет, такая жизнь теперь для меня невозможна… Лучше умереть…»
   Каролина со своими спутниками зашла на маленький рыночек, расположенный у Бронной. В прохладном гулком пустом павильоне пахло сушеными грибами и солениями. Сережа, спешивший следом, вначале вновь потерял их из виду, но потом увидал в дальнем конце, где Каролина, курчавый и атлет ели моченые яблоки, купленные у торговавшей ими толстой бабы. Сережа смотрел на всю эту чужую, радостно аппетитную жизнь издали; в полупустом павильоне его легко можно было заметить, а к этому Сережа был не готов, этого он еще опасался. Чего он хотел? Ничего. Просто смотреть на Каролину, просто видеть ее. Впрочем, она вероятно его и не помнила; видела мельком тогда на обеде, мало ли кто мимо нее мелькает… Действительно, она прошла совсем близко от Сережи и не заметила. Или не узнала. Выйдя из рыночного павильона, Каролина, атлет и курчавый подошли к стоянке такси и вскоре они окончательно унеслись вниз по Тверскому бульвару. «Глупо как! – подумал Сережа. – Зачем я шел сзади, зачем следил, как шпион? Более я никогда так…»
   На следующий день в это же время он, однако, был возле хореографического училища, прогуливался взад-вперед от знакомого уже скверика и обратно. Было по-прежнему солнечно, но стало прохладней и окна оказались закрыты, музыки было не слышно. Лишь приглядевшись, можно было различить в классах обнаженные руки, обнаженные плечи, двигающиеся в заданном ритме.
   Когда репетиция кончилась, Каролина опять вышла с курчавым. Сегодня по случаю прохладной погоды она была одета потеплей, спортивно-фольклорно. На ней был серый, домашней крупной вязки пуловер, из-под которого видна была полотняная вышитая рубаха, серая широкая юбка, желтые по щиколотку сапожки. Поверх пуловера – коротенькая, на меховой подкладочке, безрукавка, через плечо зелено-коричневая ковровая сумка. Курчавый же был одет, как и вчера, в ширпотребовский пиджак, похожий, кстати, на Сережин.
   Не дожидаясь на этот раз атлета, Каролина и курчавый вдвоем пошли вниз по крутой улице. Ноги сами понесли Сережу следом. Повторялось вчерашнее. Опять была шумная площадь перед Большим театром, опять Сережа отстал, опять приходилось бежать на красный свет, опять идти вверх по улице Горького до магазина минеральных вод. Но на этот раз Каролина с курчавым сюда не зашли, миновали и Елисеевский, пересекли Пушкинскую площадь и здесь вдруг деловито даже, как показалось Сереже, холодно расстались. Да и говорили на этот раз мало и почти не смеялись. Курчавый перед расставанием лишь чмокнул Каролину в щеку и ушел в метро, оставив ее одну. Она глянула на свои ручные часики, вошла в будку телефона и тотчас же Сережей овладела такая робость, что захотелось пройти мимо, потерять Каролину из виду, успокоить дыхание, утишить сердце… Но он продолжал униженно стоять, обливаясь потом, несмотря на прохладную погоду. Он видел, как Каролина говорит по телефону, поворачиваясь то в профиль, то спиной и уже решил в этот момент, когда она повернется спиной, пройти мимо, незамеченным. Но все стоял, а когда она выходила из телефонной будки, придерживая дверь и пропуская в нее какого-то пожилого мужчину, он в отчаяньи приблизился под тревожный, барабанный бой сердца и сказал: «Здравствуйте, Каролина!»
   Взгляд Каролины стал настороженным, удивленным.
   – Вы меня не помните? – торопливо и как бы сам собой произнес Сережин голос, – у Алеши Кашеварова-Руднева… Вы с его сестрой приходили, с Сильвой…
   – Серьожа! – воскликнула Каролина, – это вы, Вертер, да!… Здравствуйте, Серьожа, что вы здесь поделываете?
   – Я случайно проходил… Гулял и вот, заметил вас.
   – У вас есть время гулять? Я вам завидываю. Правильно? Завидываю?
   – Завидую, – улыбнулся Сережа.
   – Да, завидую, – Каролина засмеялась.
   Засмеялся и Сережа. Теперь уж у него было право смеяться вместе с Каролиной, как вчера смеялись атлет и курчавый. Место было людное, прохожие вокруг шли густо и Сережа уже прикрывал, уже огораживал Каролину от постороннего напора, как это делали вчера атлет и курчавый, уже ощутил он счастливую свою близость к ней, недоступную иным, как недоступна она была и ему минуту-другую назад. Он вдруг почувствовал, что счастье, которое он вынашивал и вымаливал все эти дни, а может быть, вынашивал и вымаливал давно, с раннего молочного младенчества, с первого глотка воздуха, – счастье, молчаливое, как икона, когда-то висевшая в углу няньки Дуни, – это счастье откликнулось вдруг, обрело голос и пошло рядом с Сережей.
   – Пойдем или поедем? – спросил Сережа.
   – Пойдем, – сказала Каролина, – я мало бываю на воздухе… Погода превосходная. Превосходная – правильно? Трудное русское слово…
   Она засмеялась. Смеялась она ослепительно.
   – Немного ветренно, – сказал Сережа, чтоб только не умолкать, чтоб говорить и говорить с Каролиной.
   – Ветренно? Но это на мне теплое. Это, без рукавов… Это правда баран.
   – Какой баран? – засмеялся Сережа.
   – А, это смешно… Это по-русски смешно. Правда баран – так по-чешски называется натуральный мех.
   – Натуральная цигейка?
   – Да, да… У нас в магазинах на шапках или шубах везде написано: правда баран.
   Они говорили и смеялись без умолку, пока шли кружным путем, сначала вниз, к площади Восстания, по грохочущей широкой улице, а затем тихими арбатскими переулками.
   – Здесь мы познакомились, – сказала Каролина, останавливаясь и указывая на старый серого цвета пятиэтажный дом, видневшийся вдали на противоположной стороне улицы, дом, где была квартира Кашеваровых-Рудневых.
   Она указала пальчиком в глубину улицы, и Сережа вдруг смело наклонился и поцеловал этот указательный бело-розовый, как конфетка, пальчик. Каролина посмотрела на Сережу притворно строго, но глаза ее лучились, глаза играли, ласкали и миловали.
   – Ты часто влюблялся, Серьожа? – спросила она.
   – Нет, один раз, в детстве.
   – О, детская, чистая любовь к девочке!… Клятва верности, да? И чем это заканчивалось?
   – Ничем. Я выпил бутылку чернил.
   – Чернила? Почему ты напился чернилом? Обычно напиваются ядом. Напиваются – правильно я говорю?
   – Если б я выпил яд, то не встретил бы тебя. Это Бог помог.
   – Бог? Ты верующий?
   – Нет, но теперь может поверю.
   Все произошло неправдоподобно быстро, все оправдало самое несбыточное.
   «Вот почему говорят о любимой женщине: неземная, – с радостным трепетом думал Сережа. – Когда спокойное сиянье твоих таинственных лучей… Лишь теперь становятся по-настоящему понятны эти пушкинские строки… Что вы, восторги сладострастья, пред тайной прелестью отрад прямой любви, прямого счастья… Да, прямая, но неземная любовь…»
   Уже в ресторане, за столиком, он заметил в Каролине и незначительные штрихи земного – три маленьких, красноватых прыщика на белой шейке, недалеко от розового ушка с поблескивающим камушком. Все остальное, однако, осталось неземным. За спиной у Каролины было зеркало, точнее зеркальная стена, и Сережа мельком все поглядывал в эту стену, где Каролина видна была сзади – хрупкие женственные плечи, прямая женственная спина. «Я люблю ее всю, – блаженно думал Сережа, – а вместе с ней всю Вселенную от края и до края… Как хорошо жить, как хорошо!»
   В ресторане «Прага» Каролину знали. Видимо, она здесь часто бывала. Официант поздоровался с ней, как со знакомой, указал удобный отдельный столик и быстро принес заказанное Каролиной «рожничи» – жареное свиное мясо, посыпанное мелконарезанным сырым луком – и бутылку легкого чешского вина.
   – Ты, Серьожа, можешь взять себе чешские кнедлики из творога. Очень вкуснятина. Мне жаль, нельзя из-за фигуры, но у нас есть тапёр, играет на репетиции, так он всегда берет две порции. «Это тот курчавый», – подумал Сережа и ревность заныла в его нутре, мгновенно набрав чрезвычайную силу.
   – Что же он играет? – спросил Сережа, чтоб нейтральным вопросом остановить растущую тоску ревности.
   – Что играет? О, разное… Чайковский или это… Та, pa-pa, pa-pa, pa-pa… Та, pa-pa, pa-pa, pa-pa… «Цыганский танец» Брамса…
   – Ты часто здесь бываешь с этим курчавым? – не выдержал Сережа.
   – С курчавым? Откуда ты знаешь, что он курчавый!
   – Предполагаю.
   – Да, действительно курчавый, волосы вьются. Он жид. Ты не пугайся, по-вашему, по-русски, это ругательство, а по-нашему, по-чешски, обычное слово, как чех и русский. У нас в Праге есть жидовское место – еврейский город по-русски, в самом центре… Правда, мертвый, там жиды теперь не живут, там музей. У нас тоже есть антисемиты, но здесь больше. Вы, русские, не любите евреев, я знаю. Мне Вадим рассказывал.
   – Вадим – это курчавый?
   – Да. Он композитор, музыкант, а работает тапером. Ему не дают дороги, потому что он еврей.
   – Отчего же? – все острей чувствуя растущее раздражение против курчавого, сказал Сережа.- Он говорит неправду. У нас много евреев музыкантов и композиторов.
   – Это которые приспособились… Мне Вадим рассказывал.
   – Он врет! – уж не сдерживая себя, зло, тоскливо сказал Сережа, чувствуя, что Каролина, недавно еще близкая, начала от него ускользать к курчавому, хотя того и не было рядом. – Он врет! – снова зло повторил Сережа.
   – О, Серьожа, у тебя ненависть, – она произнесла «ненависть» по-чешски, делая ударение на «а», – у тебя тоже ненависть к евреям…
   – Только к одному, – сказал Сережа, – только к этому!
   – О, ты ревнивый, как туркмен! У меня есть приятель, туркмен. Когда он сердится, у него белки глаз краснеют… Посмотри на меня, Сережа, посмотри…
   – У меня глаза не краснеют. И я не сержусь.
   – Нет, сердишься… Посмотри, посмотри… Посмотри! – вдруг приказала она негромко, но властно.
   Он подчинился, глянул своими темными в ее светло-карие. Надсадно ныло под сердцем, давило и теснило. Он хотел отвести глаза, однако не посмел, подчиняясь властному взгляду Каролины. Меж тем глаза Каролины начали сужаться, морщинки обозначились на коже, подкрашенные ресницы дрогнули.
   – Ты, Серьожа, моргаешь, – сказала Каролина и засмеялась, обнажая маленькие, мышиные зубки.
   Сережа тоже облегченно засмеялся, вдохнул глубоко, точно минуло что-то удушливое.
   – Вот теперь ты другой, – сказала Каролина, – теперь ты обаятельный. Теперь в тебе не ненависть, а ласка… Ласка – это по-чешски любовь.
   – Ласка, – повторил Сережа, красивое слово.
   – Славянское слово. А в вас, русских, много азиатского. Москва – азиатское слово и город азиатский. Арбат – это тоже азиатское слово. Ты не обижаешься? Сильва, когда я так говорю, всегда обижается. Она хорошая, а муж у нее питомец.
   – Питомец? Какой питомец? Чей питомец?
   – Просто питомец, – сказала Каролина и постучала себе пальцем по лбу. – Ах, опять смешно… Питомец – это по-чешски дурак.
   – Питомец комсомола, – сказал Сережа и засмеялся. – Я вчера в газете читал, когда ждал тебя…
   – Ждал меня? Ты вчера ждал меня? Где?
   Сережа почувствовал, что жар прилил к его лицу.
   – Я уже тоже путаю… Я хотел сказать: думал о тебе и читал газету, а в газете – «Питомец комсомола».
   – Питомец комсомола,- Каролина залилась своим волнующим, звенящим смехом. – Очень смешная связь меж чешским и русским, – сказала она, отсмеявшись и вытирая глаза платочком. – Когда русские приезжают к нам в Прагу, им многое кажется смешно… Всюду висит – «Позор». «Позор» – объявление такое повсюду написано: и на железной дороге, и при автопереездах… «Позор» по-нашему – внимание, осторожно.
   – Красивый город Прага? – спросил Сережа.
   – О, Прага злата… Золотая. Это надо повидать и тогда лишь разуметь. Пшиконы, Вацлавское напесте, Сметоново набрежина, где я работала в Народном дивадло… Это наш оперный театр, как у вас Большой. Ты хочешь приехать в Прагу, Серьожа?
   – Очень хочу погулять с тобою по Праге. Вообще поездить по Чехословакии. Говорят, красивая страна.
   – Россия тоже красивая, – сказали Каролина, – но она, как это сказать… Неубранная… Неубранная квартира. Я была в коммунальной квартире, где живет Вадим, там в коридоре дорогой дубовый паркет, но разбитый, грязный, заплеванный, мокрый. Такая и Россия – неубранная. Много несчастных животных, много собак возле помоек, грязных несчастных и злых, недоверчивых. Я хотела одну покормить, она мне показала клыки, зарычала. Злые и обиженные собаки мне русских людей напоминают с улицы. Тех, которые на улицах толкаются и ругаются. Ты, Серьожа, опять обижаешься. Вы, русские, очень обидчивые. Других вы ругаете, особенно евреев, а сами очень обидчивые и вам нельзя говорить правду. Вот Сильва, она хорошая женщина, но очень обидчивая.
   «Она бывает у курчавого дома, – с сердечной тоской думал Сережа, – и при чем тут Сильва? Все время она то про курчавого, то про Сильву».
   – Серьожа, Серьожа, – сказала Каролина, – улыбнись опять, Серьожа, улыбнись. У тебя обаятельная улыбка. Расскажи мне про себя, Серьожа. Ты тоже будешь доктор, как и Алеша?
   – Да, мы учимся вместе. И отец доктор по женским болезням.
   – А где твой отец? Здесь?
   – Нет, в провинции. Работает в клинике. Но скоро ему уже на пенсию.
   – У тебя до твоего отца есть ласка? Ты его любишь?
   – Да. Он умный, добрый, очень культурный. Любитель и знаток Пушкина.
   – А я своего отца не люблю, – сказала Каролина, – у меня отец генерал, чешский генерал. Но мама у меня хорошая. У тебя наверно тоже хорошая мама, это чувствуется. Ты очень обаятельный, добрый, а это может быть только под влиянием хорошей матери.
   – Нет, я свою маму не помню. Она умерла, когда я был маленький.
   – Бедный, бедный! Ты наверно на нее похож, я чувствую. Глаза у тебя материнские, да?
   – Наверно. У отца другие глаза, светлые, а у меня, как у мамы. У меня мама была еврейка.
   – Вот как, – оживилась почему-то Каролина, – ты это скрываешь?
   – Я это не скрываю, но я это не говорю.
   – Вот видишь, значит, я права и Вадим говорит правду.
   «Опять Вадим», – досадливо подумал Сережа.
   – Не буду больше о Вадиме, не буду, – заметив Сережино недовольство, пообещала Каролина. – Но мой папа наверное прав. Он говорил мне, что у меня слабость к евреям, когда я вышла замуж. Мой первый муж был еврей. Моя фамилия по первому мужу – Клусакова.
   – Ты его любила?
   – О, Серьожа, меж нами была большая ласка. Это был мой первый мужчина. Он старше меня на девять лет. Он замечательный человек, хороший чешский композитор, музыкант, пишет музыку для кино…
   Подошел официант, предложил недавно полученное свежее чешское пиво.
   – Да, конечно, – сказала Каролина. – Мой приятель выпьет, а мне нельзя – фигура…
   Когда официант принес большую кружку пива, Каролина взяла ее и спросила Сережу:
   – Можно, я у тебя чуть-чуть попробую? Ты разрешаешь?
   – Разрешаю, разрешаю…
   – Ты добренький, – она улыбнулась, глотнула, – это пельзенское. Оно считается лучшим чешским пивом. Но настоящее чешское пиво делают на маленьких пивоварнях для маленьких погребков. Я иногда себе позволяю. У нас есть пивной погребок, называется – «У доброго ката», у доброго палача. Там когда-то жил палач, который сам отказался от своей профессии. Правда, добренький? Ведь это редко, чтоб палач сам отказался. На вывеске кат стоит с крестом и мечом. А рядом кружка пива. Приезжай, Серьожа, приезжай, посмотришь… А в общем, Серьожа, всюду люди живут одинаково, все люди одинаковы и все хотят одного – иметь красный живот. Это по-нашему значит – красивая, счастливая жизнь.
   – Красный живот, как славно сказано. Красивый чешский язык, – сказал Сережа.
   Подошел официант, Сережа вынул кошелек.
   – У тебя есть? – спросила Каролина, – я могу дать, – и полезла в ковровую сумку.
   – У меня есть, – сказал Сережа и расплатился.
   – Ты богатый. Папа деньги дает?
   – Нет, я у папы не беру. Недавно гонорар получил за статью, которую мы вместе с Алешей писали.
   – О чем статья?
   – Да не важно… Тема статья невеселая.
   – А все-таки, как называется?
   – Хорионэпитилиома матки.
   – Матка, матка… Ах, я знаю, что такое матка, – она подмигнула Сереже и засмеялась, – а первое слово что означает?
   – Хорионэпитилиома – злокачественная опухоль темно-красного цвета. Значит, и красный цвет не всегда счастливый.