Его страх возрос ещё более месяца через два, когда снова в городе явился Носков, а на фабрике - Абрамов, гладко обритый, жёлтый и худой.
   - Возьмёте меня, старика? - спросил он, улыбаясь, - Яков не посмел отказать ему.
   - Что, трудно в тюрьме? - спросил он. Абрамов ответил всё с тою же улыбкой:
   - Тесно очень! Если б тиф не помогал начальству,- не знаю, куда бы оно сажало народ!
   "Да, - подумал Яков, проводив ткача, - ты улыбаешься, а я знаю, что ты думаешь..."
   В тот же вечер Мирон из-за Абрамова устроил ему оскорбительную сцену, почти накричал на него, даже топнул ногою, как на лакея:
   - Ты с ума сошёл? - кричал он, и нос его покраснел со зла. - Завтра же дай расчёт...
   А через несколько дней, когда он утром купался в Оке, его застигли поручик Маврин и Нестеренко, они подъехали в лодке, усатой от множества удилищ, хладнокровный поручик поздоровался с Яковом небрежным кивком головы, молча, и тотчас же отъехал на середину реки, а Нестеренко, раздеваясь, тихо сказал:
   - Вы напрасно не приняли Абрамова, очень жалею, что не мог предупредить вас.
   - Это - Мирон, - пробормотал Артамонов младший, чувствуя, что слова офицера крепко пахнут спиртом.
   - Да? - спросил Нестеренко. - Это не от вас зависело?
   - Нет.
   - Жаль. Парень этот был бы полезен. Приманка. Живец.
   И глядя на Якова глазами соучастника, голый, золотистый на солнце, блестя кожей, как сазан чешуёй, офицер снова спросил:
   - А приятеля вашего - видели? Охотника?
   Нестеренко засмеялся тихим смехом самодовольного человека.
   - Знаете, что его побудило охотиться на вас? Ружьё хотел купить, двустволку. Всё - страсти, батенька, страсти руководят людями, да-с! Он, охотник, будет очень полезен теперь, когда я его крепко держу за горло, благодаря его ошибке с вами...
   - Какая же ошибка, когда вы говорите...
   - Ошибка, сударь мой, ошибка! - настойчиво повторил офицер и, разбрызгивая воду, крестя голую грудь, пошёл в реку, шагая, как лошадь.
   "Чёрт вас всех побери", - уныло подумал Яков.
   Вдруг - точно дверь закрыли в комнату, где был шум, - пришла смерть.
   Среди ночи Якова разбудила, всхлипывая, мать:
   - Вставай скорее, Тихон прискакал, дядя Алексей скончался!
   Яков вскочил, забормотал:
   - Как же это! Он и не хворал ведь...
   Пошатываясь, тяжко дыша, в дверь влез отец.
   - Тихон, - ворчал он. - Где Тихон, там уж добра не жди! Вот, Яков, а? Вдруг...
   Босый, в халате, накинутом на ночное бельё, он дёргал себя за ухо, оглядывался, точно попал в незнакомое место, и ухал:
   - Ух...
   - Как же это? - недоумевал Яков.
   - Без покаяния, - сказала мать, похожая на огромный мешок муки.
   Поехали на бричке; Яков сидел за кучера, глядя, как впереди подпрыгивает на коне Тихон, а сбоку от него по дороге стелется, пляшет тень, точно пытаясь зарыться в землю.
   Ольга встретила их на дворе, она ходила от сарая к воротам туда и обратно, в белой юбке, в ночной кофте, при свете луны она казалась синеватой, прозрачной, и было странно видеть, что от её фигуры на лысый булыжник двора падает густая тень.
   - Вот и кончилась моя жизнь, - тихонько сказала она. Чёрная собака Кучум неотвязно шагала вслед за нею.
   На скамье, под окном кухни, сидел согнувшись Мирон; в одной его руке дымилась папироса, другою он раскачивал очки свои, блестели стёкла, тонкие золотые ниточки сверкали в воздухе; без очков нос Мирона казался ещё больше. Яков молча сел рядом с ним, а отец, стоя посреди двора, смотрел в открытое окно, как нищий, ожидая милостыни. Ольга возвышенным голосом рассказывала Наталье, глядя в небо:
   - Не заметила я когда... Вдруг плечико у него стало смертно холодное, ротик открылся. Не успел, родной, сказать мне последнее слово своё. Вчера пожаловался: сердце колет.
   Рассказывала Ольга тихо, и от слов её тоже как будто падали тени.
   Мирон, бросив погасшую папиросу, боднул Якова головою в плечо и тихонько провыл:
   - Т-ты не знаешь, какой он хороший...
   - Что ж делать? - ответил Яков, не находя иных слов. Надобно было сказать что-нибудь и тётке, а - что скажешь? Он замолчал, глядя в землю, шаркая ногою по ней.
   Отец, крякнув, осторожно пошёл в дом, за ним на цыпочках пошёл и Яков. Дядя лежал накрытый простынёю, на голове его торчал рогами узел платка, которым была подвязана челюсть, большие пальцы ног так туго натянули простыню, точно пытались прорвать её. Луна, обтаявшая с одного бока, светло смотрела в окно, шевелилась кисея занавески; на дворе взвыл Кучум, и, как бы отвечая ему, Артамонов старший сказал ненужно громко, размашисто крестясь:
   - Жил легко и помер легко...
   Из окна Яков видел, что теперь по двору рядом с тёткой ходит Вера Попова, вся в чёрном, как монахиня, и Ольга снова рассказывает возвышенным голосом:
   - Во сне скончался...
   - Не дури! - тихо крикнул Вялов; он, вытирая лошадь клочками сена, мотал головою, не давая коню схватить губами его ухо; Артамонов старший тоже взглянул в окно, проворчал:
   - Орёт, дурак; ничего не понимает...
   "Ничего не надо говорить", - подумал Яков, выходя на крыльцо, и стал смотреть, как тени чёрной и белой женщин стирают пыль с камней; камни становятся всё светлее. Мать шепталась с Тихоном, он согласно кивал головою, конь тоже соглашался; в глазу его светилось медное пятно. Вышел из дома отец, мать сказала ему:
   - Никите Ильичу депешу бы послать, Тихон знает, где он.
   - Тихон знает! - сердито повторил отец. - Пошли, Мирон.
   Мирон встал, пошёл, задел плечом косяк двери и погладил косяк ладонью.
   - Илье тоже пошли, - сказал Артамонов старший вслед ему; из тёмной дыры, прорезанной в стене, Мирон ответил:
   - Илья не может приехать.
   - Ведь я с ним тридцать лет прожила, - рассказывала Ольга и точно сама удивлялась тому, что говорит. - Да ещё до венца четыре года дружились. Как же теперь я буду?
   Отец подошёл к Якову.
   - Илья - где?
   - Не знаю.
   - Врёшь?
   - Не время теперь говорить об Илье, папаша.
   Во двор поспешно вошёл доктор Яковлев, спросил:
   - В спальне?
   "Дурак, - подумал Яков. - Ведь не воскресишь".
   Его угнетала невозможность пропустить мимо себя эти часы уныния. Всё кругом было тягостно, ненужно: люди, их слова, рыжий конь, лоснившийся в лунном свете, как бронза, и эта чёрная, молча скорбевшая собака. Ему казалось, что тётка Ольга хвастается тем, как хорошо она жила с мужем; мать, в углу двора, всхлипывала как-то распущенно, фальшиво, у отца остановились глаза, одеревенело лицо, и всё было хуже, тягостнее, чем следовало быть.
   В день похорон дяди Алексея на кладбище, когда гроб уже опустили в могилу и бросали на него горстями жёлтый песок, явился дядя Никита.
   "Вот ещё", - подумал Яков, разглядывая угловатую фигуру монаха, прислонившуюся к стволу берёзы, им же и посаженной.
   - Опоздал ты, - сказал ему отец, подходя к брату, вытирая слёзы с лица; монах втянул, как черепаха, голову свою в горб. Вид у него был нищий; ряса выгорела на солнце, клобук принял окраску старого, жестяного ведра, сапоги стоптаны. Пыльное его лицо опухло, он смотрел мутными глазами в спины людей, окружавших могилу, и что-то говорил отцу неслышным голосом, дрожала серая бородёнка. Яков исподлобья оглянулся, - монаха любопытно щупали десятки глаз, наверное, люди смотрят на уродливого брата и дядю богатых людей и ждут, не случится ли что-нибудь скандальное? Яков знал, что город убеждён: Артамоновы спрятали горбуна в монастырь для того, чтоб воспользоваться его частью наследства после отца.
   Толстый, благодушный священник отец Николай тенористо уговаривал Ольгу:
   - Не станем оскорблять стенанием и плачем господа бога нашего, ибо воля его...
   А Ольга отвечала возвышенным голосом:
   - Да ведь я не плачу, не жалуюсь я!
   Руки у неё дрожали, она странно судорожными жестами ошаривала юбку свою, хотела спрятать в карман мокрый от слёз комочек платка.
   Тихон Вялов умело засыпал могилу, помогая сторожу кладбища, у могилы, остолбенело вытянувшись, стоял Мирон, а горбатый монах тихо, жалобно говорил Наталье:
   - Ой, какая ты стала, - не узнать!
   И, ткнув пальцем в передний горб свой, прибавил неуместно, ненужно:
   - Меня - нельзя не узнать. Этот - твой, Яков? А тот, высокий, Алёшин, Мирон? Так, так! Ну, пойдёмте, пойдёмте...
   Яков остался на кладбище. За минуту пред этим он увидал в толпе рабочих Носкова, охотник прошёл мимо его рядом с хромым кочегаром Васькой и, проходя, взглянул в лицо Якова нехорошим, спрашивающим взглядом. О чём думает этот человек? Конечно, он не может думать безвредно о человеке, который стрелял в него, мог убить.
   Подошёл Тихон, стряхивая ладонью песок с поддёвки, и сказал:
   - Ведь вот, уж как старался Алексей Ильич, а всё-таки... И Никита Ильич слабенек...
   - Тут есть, - вдруг сказал Яков и оборвал слова свои.
   - Чего?
   - Рабочие жалеют дядю.
   - А - как же?
   - Тут есть один - Носков, охотник, - снова начал Яков. - Я бы тебе сказал про него...
   - Лошадь падёт, и ту - жаль, - раздумчиво говорил Тихон. - Алексей Ильич бегом жил, с разбегу и скончался. Как ушибся обо что. А ещё за день до смерти говорил мне...
   Яков замолчал, поняв, что его слова не дойдут до Тихона. Он решил сказать Тихону о Носкове потому, что необходимо было сказать кому-либо о этом человеке; мысль о нём угнетала Якова более, чем всё происходящее. Вчера в городе к нему откуда-то из-за угла подошёл этот кривоногий, с тупым лицом солдата, снял фуражку и, глядя внутрь её, в подкладку, сказал:
   - Имею должок за вами, обещали дать на лечение ноги. К тому же и дядюшка у вас помер, так что - как бы на помин души, А у меня случай есть замечательную гармонию могу купить для утешения вашего папаши...
   Яков ошеломлённо смотрел на него и молчал. Тогда Носков поучительно и настойчиво прибавил:
   - И как я служу вашей пользе, против недругов России...
   - Сколько? - спросил Яков.
   Носков, не сразу, ответил:
   - Тридцать пять рублей.
   Яков дал ему деньги и быстро пошёл прочь возмущённый, испуганный. "Он меня дураком считает, он думает, что я его боюсь, подлец! Нет, погоди же..."
   И теперь, медленно шагая домой, Яков думал лишь о том, как ему избавиться от этого человека, несомненно, желающего подвести его, как быка, под топор.
   Бесконечно тянулись шумные часы поминок. Люди забавлялись, заставляя дьякона Карцева и певчих возглашать усопшему вечную память. Житейкин напился до того, что, размахивая вилкой, запел неприлично и грозно:
   Бойцы вспоминают минувшие дни
   И битвы, где вместе рубились они...
   Степан Барский, когда его мягкое, точно пуховая подушка, тело втискивали в экипаж, громко похвалил:
   - Ну, Пётр Ильич, воистину - любил ты брата! Такие поминки долго не забыть!
   Яков слышал, как отец, сильно выпивший, ответил угрюмо и насмешливо:
   - Ты скоро всё забудешь, лопнешь скоро.
   Житейкина, Барского, Воропонова и ещё несколько человек почтенных горожан отец пригласил сам, против желания Мирона, и Мирон был явно возмущён этим; посидев за поминальным столом не более получаса, он встал и ушёл, шагая, как журавль. Вслед за ним незаметно исчезла тётка Ольга, потом скрылся и монах, которому, видимо, надоели расспросы полупьяных людей о монастырской жизни. А отец вёл себя так, как будто хотел обидеть всех людей, и всё время, до конца поминок, Яков ждал, что вспыхнет ссора между отцом и горожанами.
   Мать, оскорблённая тем, что за тёткой Ольгой ухаживала Попова, надулась и уехала домой, а отец почему-то пожелал ночевать в кабинете дяди Алексея. Всё это казалось Якову нелепо капризным, ненужным и ещё более расстраивало его. Пролежав на диване часа два, тщетно ожидая сна, он вышел на двор и под окном кухни на скамье увидал рядом с Тихоном чёрную фигуру монаха, странно похожего на какую-то сломанную машину. Без клобука на лысой голове монах стал меньше, шире, его заплесневелое лицо казалось детским; он держал в руке стакан, а на скамье, рядом с ним, стояла бутылка кваса.
   - Это - кто? - тихонько спросил он и тотчас сам ответил: - Это - Яша. Посиди со стариками, Яша!
   И, подняв стакан против луны, посмотрел на мутную влагу в нём. Луна спряталась за колокольней, окутав её серебряным туманным светом и этим странно выдвинув из тёплого сумрака ночи. Над колокольней стояли облака, точно грязные заплаты, неумело вшитые в синий бархат. Нюхая землю, по двору задумчиво ходил любимец Алексея, мордастый пёс Кучум; ходил, нюхал землю и вдруг, подняв голову в небо, негромко вопросительно взвизгивал.
   - Цыц, Кучум, - вполголоса сказал Тихон.
   Собака подошла, сунула толстую башку в колени Тихона и провыла что-то.
   - Чувствует, - заметил Яков. Ему не ответили, а он очень хотел говорить, чтоб не думать.
   - Понимает, говорю, - настойчиво повторил он, - дворник тихо отозвался:
   - А - как же?
   - В Суздале монастырская собака воров по запаху узнавала, - вспомнил монах.
   - О чём беседуете? - спросил Яков; монах выпил квас, вытер рот рукавом рясы и беззубо заговорил, точно с лестницы идя:
   - Тихон вот замечает: опять к мятежу люди склонны. Оно - похоже! Очень задумались все...
   - Дела замучили, - вставил Тихон, играя ушами собаки.
   - Прогони собаку, - приказал Яков, - блохи от неё.
   Дворник снял Кучумовы лапы с колен своих, отодвинул собаку ногой; она, поджав хвост, села и скучно дважды пролаяла. Трое людей посмотрели на неё, и один из них мельком подумал, что, может быть, Тихон и монах гораздо больше жалеют осиротевшую собаку, чем её хозяина, зарытого в землю.
   - Бунт - будет, - сказал Яков и осторожно посмотрел в тёмные углы двора. - Помнишь, Тихон, арестовали Седова с товарищами?
   - А - как же?
   Монах вынул из кармана рясы жестяную коробочку, достал из неё щепоть табаку, понюхал и сообщил племяннику:
   - Вот, табачок нюхаю. Глазам помогает это, плохо видеть стали.
   Чихнув, он продолжал:
   - Арестуют даже и в деревнях...
   - Шпионы завелись, - сказал Яков, стараясь говорить просто.
   - Подсматривают за всеми.
   Тихон проворчал:
   - Ежели не подсматривать - ничего не узнаешь.
   А Яков, нерешительно ворочая языком, пожимаясь от ночной свежести или от страха, говорил почти шёпотом:
   - И у нас есть. Про Носкова, охотника, нехорошие слухи... Будто он донёс на Седова и на всех в городе...
   - Ишь ты, дурак, - не сразу отозвался Тихон, протянул руку к собаке, но тотчас опустил её на колено, а Яков почувствовал, что слова его сказаны напрасно, упали в пустоту, и зачем-то предупредил Тихона:
   - Ты однако не говори про Носкова.
   - Зачем говорить? Он меня некасаемый. Да и некому говорить, никто никому не верит.
   - Да, - сказал монах, - веры мало; я после войны с солдатами ранеными говорил, вижу: и солдат войне не верит! Железо, Яша, железо везде, машина! Машина работает, машина поёт, говорит! Железному этому заводу жития и люди другие нужны, - железные. Очень многие понимают это, я таких встречал. "Мы, говорят, вам, мякишам, покажем!" А некоторые другие обижаются. Когда человек командует - к этому привыкли, а когда железный металл - обидно! К топору, молотку, ко всему, что в руку взять можно, - привыкли, а тут вещь сто пудов, однако как живая.
   Тихон крякнул и, незнакомо Якову, неслыханно им, - засмеялся, говоря:
   - Вперёд лошади телега бежит. Эх, черти!
   - И многие - обозлились, - продолжал монах очень тихо. - Я три года везде ходил, я видел: ух, как обозлились! А злятся - не туда. Друг против друга злятся; однако - все виноваты, и за ум, и за глупость. Это мне поп Глеб сказал: очень хорошо!
   - Поп-то жив? - спросил Тихон.
   - Попа - нет, - ответил Никита. - Он расстригся, он теперь по сельским ярмаркам книжками торгует.
   - Хороший поп, - сказал Тихон. - Я у него на исповеди бывал. Хорош. Только он притворялся попом из бедности своей, а по-настоящему в бога не верил, так думаю.
   - Нет, он - веровал во Христа. Каждый по-своему верует.
   - Оттого и смятение, - твёрдо сказал Тихон и снова нехорошо усмехнулся: - Додумались...
   На крыльцо бесшумно вышел Артамонов старший, босиком, в ночном белье, посмотрел в бледное небо и сказал людям под окном:
   - Не спится. Собака мешает. И вы урчите тут...
   Собака сидела среди двора, насторожив уши, повизгивая, и смотрела в тёмную дыру открытого окна, должно быть, ожидая, когда хозяин позовет её.
   - А ты, Тихон, всё своё долбишь! - заговорил Артамонов. - Вот, Яков, гляди: наткнулся мужик на одну думу - как волк в капкан попал. Вот так же и брат твой. Ты, Никита, про Илью знаешь?
   - Слышал.
   - Да. Прогнал я его. Вскочил он на чужого коня, поскакал, а - куда? Конечно, не всякий может, как он, отказаться от богатства и жить неведомо как...
   - Алексей божий человек также, - тихо напомнил Никита.
   Артамонов старший поднял руку к виску, помолчал и пошёл в сад, сказав Якову:
   - Принеси мне в беседку одеяло, подушки, может, я там засну.
   Грузный, в белом весь, с растрёпанными волосами на голове, с тёмно-бурым опухшим лицом, он был почти страшен.
   - О машинах ты, Никита, зря говорил, - сказал он, остановясь среди двора. - Что ты понимаешь в машинах? Твоё дело - о боге говорить. Машины не мешают...
   Тихон непочтительно, упрямо прервал его речь:
   - От машин жить дороже и шуму больше.
   Артамонов старший отмахнулся от него и медленно пошёл в сад, а Яков, шагая впереди его с подушками, сердито и уныло думал:
   "Родные: отец, дядя, - а зачем они мне? Они помочь не могут".
   Отец не пригласил брата жить к себе, монах поселился в доме тётки Ольги, на чердаке, предупредив её:
   - Я немножко поживу, я уйду скоро...
   Жил он почти незаметно и, если его не звали вниз, - в комнаты не сходил. Шевырялся в саду, срезывая сухие сучья с деревьев, черепахой ползал по земле, выпалывая сорные травы, сморщивался, подсыхал телом и говорил с людями тихо, точно рассказывая важные тайны. Церковь посещал неохотно, отговариваясь нездоровьем, дома молился мало и говорить о боге не любил, упрямо уклоняясь от таких разговоров.
   Яков видел, что монах очень подружился с Ольгой, его уважала бессловесная Вера Попова, и даже Мирон, слушая рассказы дяди о его странствованиях, о людях, не морщился, хотя после смерти отца Мирон стал ещё более заносчив, сух, распоряжался по фабрике, как старший, и покрикивал на Якова, точно на служащего.
   На расплывшееся, красное лицо Натальи монах смотрел так же ласково, как на всё и на всех, но говорил с нею меньше, чем с другими, да и сама она постепенно разучивалась говорить, только дышала. Её отупевшие глаза остановились, лишь изредка в их мутном взгляде вспыхивала тревога о здоровье мужа, страх пред Мироном и любовная радость при виде толстенького, солидного Якова. С Тихоном монах был в чём-то не согласен, они ворчали друг на друга, и хотя не спорили, но оба ходили мимо друг друга, точно двое слепых.
   В жизнь Якова угловатая, чёрная фигура дяди внесла ещё одну тень, вид монаха вызывал в нём тяжёлые предчувствия, его тёмное, тающее лицо заставляло думать о смерти. Яков Артамонов смотрел на всё, что творилось дома, с высоты забот о себе самом, но хотя заботы всё возрастали, однако и дома тоже возникало всё больше новых тревог. Чутьё мужчины, опытного в делах любви, подсказывало ему, что Полина стала холоднее с ним, а хладнокровный поручик Маврин подтверждал подозрения Якова; встречаясь с ним, поручик теперь только пренебрежительно касался пальцем фуражки и прищуривал глаза, точно разглядывая нечто отдалённое и очень маленькое, тогда как раньше он был любезней, вежливее и в общественном собрании, занимая у Якова деньги на игру в карты или прося его отсрочить уплату долга, не однажды одобрительно говорил:
   - У вас, Артамонов, фигура артиллериста.
   Или говорил что-нибудь другое, тоже приятное. Якову льстило грубоватое добродушие этого точно из резины отлитого офицера, удивлявшего весь город своим презрением к холоду, ловкостью, силой и несомненно скрытой в нём отчаянной храбростью. Он смотрел в лица людей круглыми, каменными глазами и говорил сиповато, командующим голосом:
   - Я мужчина хладнокровный и терпеть не могу преувеличений.
   Поссорившись за картами с почтмейстером Дроновым, больным, но ехидного ума старичком, которого все в городе боялись, Маврин сказал ему:
   - Преувеличивать не стану, но вы - старый дурак!
   Подозревая в нём соперника, Яков Артамонов боялся столкновений с поручиком, но у него не возникало мысли о том, чтоб уступить Маврину Полину, - женщина становилась всё приятнее ему. Всё-таки он уже не однажды предупреждал её:
   - Смотри, если замечу что-нибудь между тобой и Мавриным - брошу!
   Рядом с этим росла тревога, которую вызывал в нём охотник Носков. Он подстерегал Якова на окраине города, у мостика через Ватаракшу, внезапно вырастал из земли и настойчиво, как должного, просил денег, глядя в свою фуражку.
   Было что-то странное, нехорошее в том, что охотник появлялся всегда на одном и том же месте, выходя из крапивы и репейника, из густой заросли сорных трав под двумя кривыми вётлами. Года два тому назад на этом месте стоял дом огородника Панфила; огородника кто-то убил, дом подожгли, вётлы обгорели, глинистая земля, смешанная с углём и золою, была плотно утоптана игроками в городки; среди остатков кирпичного фундамента стояла печь, торчала труба; в ясные ночи над трубою, невысоко в небе, дрожала зеленоватая звезда. Носков не торопясь, шурша крапивой, выходил из-за трубы, медленно стаскивал с головы своей фуражку и бормотал:
   - Я вам заслужу. Тут у вас снова заводится компания...
   - Эти компании не моё дело, - сердито говорил Яков и слышал в ответе Носкова явное нахальство:
   - Конечно, не вы организуете, но дело-то касается вас.
   "Жаль, не пристрелил я его тогда", - в десятый раз сожалел Яков и, давая деньги шпиону, говорил:
   - Ты, смотри, осторожней!
   - Я знаю.
   - Меня не впутай.
   - Зачем же? Будьте покойны.
   "Да, конечно, он считает меня дураком..."
   Понимая, что Носков человек полезный, Яков Артамонов был уверен, что кривоногий парень с плоским лицом не может не отомстить ему за выстрел. Он хочет этого. Он запугает или на деньги, которые сам же Яков даёт ему, подкупит каких-нибудь рабочих и прикажет им убить. Якову уже казалось, что за последнее время рабочие стали смотреть на него внимательнее и злей.
   Мирон всё чаще говорил: рабочие бунтуют не ради того, чтоб улучшить своё положение, но потому, что им со стороны внушается нелепейшая, безумнейшая мысль: они должны взять в свою волю банки, фабрики и вообще всё хозяйство страны. Говоря об этом, он вытягивался, выпрямлялся, шагал по комнате длинными ногами и вертел шеей, запуская палец за воротник, хотя шея у него была тонкая, а воротник рубашки достаточно широк.
   - Это уж даже и не социализм, а чёрт знает что! И вот сторонником этой выдумки является твой родной брат. Наше правительство старых ворон...
   Яков понимал, что всё это говорится Мироном для того, чтоб убедить слушателей и себя в своём праве на место в Государственной думе, а всё-таки гневные речи брата оставляли у Якова осадок страха, усиливая сознание его личной беззащитности среди сотен рабочих. Он даже испытал нечто близкое припадку ужаса: как-то утром его разбудил вой и крик на фабричном дворе, приподняв голову с подушки, он увидал, что по белой, гладкой стене склада мчится буйная толпа теней, они подпрыгивают, размахивая руками, и, казалось, двигают по земле всё здание склада. Он, сразу весь вспотев, думал, безмолвно кричал:
   "Бунт..."
   Этот поток теней, почему-то более страшных, чем люди, быстро исчез, Яков понял, что у ворот фабрики разыгралась обычная в понедельник драка, после праздников почти всегда дрались, но в памяти его остался этот жуткий бег тёмных, воющих пятен. Вообще вся жизнь становилась до того тревожной, что неприятно было видеть газету и не хотелось читать её. Простое, ясное исчезало, отовсюду вторгалось неприятное, появлялись новые люди.
   Сестра Татьяна вдруг привезла из Воргорода жениха, сухонького, рыжеватого человечка в фуражке инженера; лёгкий, быстрый на ногу, очень весёлый, он был на два года моложе Татьяны, и, начиная с неё, все в доме сразу стали звать его Митя. Он играл на гитаре, пел песни, одна из них, которую он распевал особенно часто, казалась Якову обидной для сестры и очень возмущала мать.
   Жена моя в гробу.
   Рабу
   Устрой, господь, твою
   В раю!
   Но сестра не обижалась; её, как всех, забавлял этот человек, и даже мать нередко умилённо говорила ему:
   - Ах ты, чижик! Да ты поешь, паяц!
   Есть Митя мог, точно голубь, бесконечно много; Артамонов старший разглядывал его, как сон, удивлёнными глазами, мигая, и спрашивал:
   - При таком характере ты должен пить. Пьёшь?
   - Могу, - ответил зять и за ужином доказал, что пить он может тоже изрядно. Он везде бывал: на Волге и на Урале, в Крыму и на Кавказе, он знал бесчисленное количество забавных прибауток, рассказов, смешных словечек; казалось, что он прибежал из какой-то весёлой, беспечной страны.
   - Жизнь - красавица! - говорил он и сразу попал в непрерывно вертящийся круг дела, понравился рабочим, молодёжь смеялась, старики ткачи ласково кивали головами, и даже Мирон, слушая его сверкающую смехом речь, слизывал языком улыбки со своих тонких губ. Вот он идёт рядом с Мироном по двору фабрики к пятому корпусу, этот корпус ещё только вцепился в землю, пятый палец красной кирпичной лапы; он стоит весь опутанный лесами, на полках лесов возятся плотники, блестят их серебряные топоры, блестят стеклом и золотом очки Мирона, он вытягивает руку, точно генерал на старинной картинке ценою в пятачок, Митя, кивая головою, тоже взмахивает руками, как бы бросая что-то на землю.
   Яков смотрит на них из окна конторы. Зять нравится и ему, с ним весело, забываешь многое, что тяготит; Яков даже завидует характеру этого человека, но чувствует к нему странное недоверие: кажется, что этот человек ненадолго, до завтра, а завтра он объявит себя актёром, парикмахером или исчезнет так же внезапно, как явился. В нём было ещё одно хорошее качество, - он, видимо, не жаден, не спрашивает, сколько приданого за Татьяной, хотя в этом, может быть, скрыта какая-то Татьянина хитрость. Но отец, трезвый, ворчал: