Мирон вдохновился и философствовал вплоть до вечера, не переставая работать.
   Павел сидел против него и внимательно слушал, тоже что-то ковыряя шилом. Но внимание к речам хозяина не покрывало собой некоторой неотступной мысли, всё время копошившейся в его голове.
   - Шабаш! - сказал Мирон, кончая вместе и философствовать и работать. Ложись-ка ты, брат, отдыхай. А то - на улицу иди, дышать.
   - Нет, я лучше к ней... - смиренно проговорил Павел, потупляя глаза.
   - Это к Наталье, значит? Гм!.. Ну что ж, иди! - задумчиво сказал хозяин.
   Но когда Павел выходил из мастерской, он ещё крикнул ему вдогонку:
   - Смотри же, поглядывай, как бы она тебя не женила!.. Хе-хе!.. И не заметишь, как это случится. Они - ловкие!..
   На Павла этот крик подействовал неприятно. Знает он её, и совсем она не похожа на всех других. Пробовал уж он её очернить - и не пристало ничего. Она просто добрая - и больше ничего.
   Занятый этими протестующими думами, он не заметил, как взошёл по лестнице и очутился на чердаке у маленькой, неплотно притворённой двери. Он почувствовал себя неловко и не решился войти, не кашлянув прежде. Но его кашель, хотя и был громок, не вызвал никаких признаков жизни за дверью.
   "Спит, видно!" - подумал он; но не ушёл, а продолжал стоять, заложив руки за спину и тайно надеясь, что вот-вот она проснётся.
   С улицы доносился глухой шум. От раскалённой солнцем крыши на чердаке было душно и пахло нагретой землёй и ещё чем-то, щекотавшим ноздри.
   Вдруг дверь тихо отворилась. Он отступил, почтительно сняв с головы фуражку, низко поклонился и, не поднимая головы, ожидал, что вот сейчас она скажет ему что-нибудь. Но она всё не говорила. Тогда он поднял голову и разинул рот от удивления. Перед ним никого не было, и в комнате тоже было пусто. Очевидно, дверь отворилась оттого, что в открытое окно пахнул ветер.
   Он заглянул в комнату. Там всё было разбросано, не прибрано, постель, стоявшая у стены, смята, на столе перед ней стояли грязные тарелки с какими-то кусками и окурками папирос, две пивные бутылки, самовар, чашки; на полу валялась красная юбка, башмак и смятый букет бумажных цветов...
   Павлу почему-то стало грустно при виде всего этого, и он хотел уйти, но вдруг, повинуясь какому-то внутреннему толчку, перешагнул через порог и вошёл в комнату. Это была маленькая конурка, с потолком в виде крышки гроба, оклеенная дрянными голубыми обоями; местами они оборвались и отстали от стены; это, в связи с общим беспорядком комнаты, делало всю её такой странной, как будто бы она была вывернута наизнанку.
   Павел глубоко вздохнул, прошёл к окну и сел на стул.
   "Зачем же я не ухожу?" - подумал он и ощутил в себе совершенное отсутствие даже намёка на то, что ему хотелось бы уйти. "Ведь как и уйдёшь? Её нет, квартира не заперта, и вот всё разбросано... Она, наверное, недалеко, тут где-нибудь..."
   И он посмотрел в окно, как бы надеясь увидать её.
   Из окна открывался странный вид на город. Собственно, города не было, были только крыши и меж них тут и там - зелёные острова садов.
   Зелёные, красные, бурые крыши, цепляясь одна за другую, казались беспорядочно брошенными кем-то. Иногда из них стрелой вздымался к небу острый шпиль церкви, увенчанный крестом, чуть-чуть освещённым последними лучами заходящего солнца. Там, на окраине города, уже родилась тонкая дымка вечерней мглы и тихо так плыла над крышами, делая их мягче и темней... Пятна зелени садов сливались с домами, и Павел, наблюдая, как родится и развивается вечер, кутая своими тенями землю, чувствовал, что ему грустно и сладко... А вдали, за городом, где небо было темнее, блестели две звезды, одна, большая красноватая, блестела так весело и смело, а другая, только что вспыхнувшая, боязливо вздрагивала, то скрываясь, то появляясь вновь.
   Хорошо быть таким человеком, который мог бы понимать всё это - вечер, небо, звёзды, засыпающий город и свои думы; который бы знал - зачем всё это нужно, какая во всём этом скрыта дума и душа, и который жил бы вровень с этим пониманием и знал бы, зачем и сам он нужен и какое тут его место. Может быть, тогда тот человек мог бы сделать всю жизнь такой же тёплой и мягкой, как этот вечер, и сроднил бы людей до того, что каждый человек видел бы в другом самого себя и не боялся бы его...
   Увлечённый своими думами, Павел сидел у окна, не замечая времени, хотя оно так заметно проходило перед его глазами. Он тогда понял, что сидит тут уж давно, когда на дворе раздался чей-то крик и он, взглянув из окна вниз, увидал, что уже совсем темно и что всё небо блестит звёздами. Ему хотелось спать, и он, вздохнув, пошёл к двери, но, выйдя из неё, услыхал на лестнице тяжёлые, неровные шаги и остановился.
   По лестнице грузно подымалась какая-то фигура. Она странно всхлипывала, как бы плача. Павел отодвинулся к стороне и стал за дверь.
   - Черти... - пробормотал пьяным голосом тот, кто шёл к Наталье.
   Павел думал, что это идут к ней, и был очень поражён, когда узнал, что это она сама. Ещё издали он услыхал запах водки, а когда она поравнялась с ним, то увидал, что вся она растрёпана, измята и еле идёт. Ему стало жалко её, но он почему-то не решился выйти и помочь ей - и остался за дверью. Вот она толкнула дверь плечом, придавив ею Павла, и вошла в комнату, где сразу раздался звон стаканов и стук падавших бутылок.
   - Пошло... всё... к чёрту... - услыхал Павел пьяный голос, в котором всё-таки ясно слышались обида и зло.
   Он стоял неподвижно и, притаив дыхание, слушал, хотя ему было тяжело и неприятно это.
   Вдруг раздался плач и протестующие выкрики:
   - Избил... подлец!.. за что избил?!. Я могла требовать... мои деньги!.. могла!.. жулик! три рубля... мне ведь нужно!.. А, ты думаешь, такая она... и надо бить... можно бить!.. нет, ты врёшь!.. врёшь!.. врёшь!.. я тоже... чувствую! ну, я не человек... ну да... не человек... а такая... но ведь я имею право... моё... полное право... требовать... три рубля!!.
   Она выкрикнула эти "три рубля" так визгливо-звонко и с такой пьяной злобой и тоской, что Павел почувствовал как бы удар от этого крика и быстро пошёл из-за двери вон к лестнице, сам полный горькой тоски и злобы против кого-то. Когда он сходил с последней ступеньки, наверху послышался стук от падения чего-то и звон разбитой посуды.
   - Это она стол, значит, уронила... Совсем... - громко сказал он, стоя уже на дворе. Он не знал, что нужно ему делать, но чувствовал, что что-то нужно. Стоя среди двора с фуражкой в руке, он прислушивался, как сильно бьётся его сердце и как тяжело и скверно душит что-то в груди... У него мутилось в голове и не было ни одной ясной мысли.
   - Подлецы! - прошептал он и стал припоминать все когда-либо слышанные ругательства, повторяя их злым шёпотом. Потом, когда от этого ему стало немного легче, он вышел за ворота и сел на лавку, плотно прислонясь к стене.
   Ему всё казалось, что по тёмной, пустынной улице ходят, шатаясь из стороны в сторону, пьяные женские фигуры и что-то зло бормочут... Тоска всё сильней сосала ему грудь. Он встал и ушёл в мастерскую.
   - Ну что, Павлуха, как дела? - спросил его утром хозяин и, тонко улыбаясь, пристально уставился на него глазами. - Был, благодарил? а?
   - Не... было её дома... - хмуро ответил Павел, стараясь не встречаться с глазами хозяина.
   - Ой-ли? Ну, пусть так. Запишем, что не было, мол, дома! - И он сел за работу против Павла.
   - Гуляет сильно девчонка... - снова заговорил он. - А жаль. Сердечная такая. Право же, жаль! Ну, только это и можно, что пожалеть. Больше ничего не станцуешь. Дело решённое.
   Павел молчал, лихорадочно продёргивая дратву сквозь кожу. Хозяин что-то запел себе под нос.
   - Мирон Савельич! - обратился к нему Павел после продолжительного молчания.
   - Ась? - вскинул головой хозяин.
   - Никак уж ей не выбиться из такой колеи?
   - Ей-то? Гм!.. н-да! надо полагать - нет, уж не выбиться. А впрочем, дело тёмное. Темно, как у трубочиста за пазухой, друг ты мой, н-да! Ежели бы нашёлся парень этакой, знаешь, железный, да её бы в ежовые рукавицы взял, ну, тогда ещё можно бы спорить, кто выше прыгнет. Но только дураки теперь повывелись. Потому - невесты этой самой теперь везде - что мухи летом. И настоящей невесте хороших цен нет. Гусь, например, женился, взял двести рублей за ней, да сама она херувимская мордочка и грамотная. Конечно, она его надувать будет, потому - чего ж он? Ему уж около пятидесяти, а ей семнадцать. И это за Гуся пошла, да ещё двести дали только бери! У-ух, много теперь невесты! дешёвая стала. А всё почему? Жить, душенька, тесно, народу прорва родится. Запретить бы жениться-то, годов на пяток-другой. Вот было бы ловко! Право, ей-богу! а?.. - и, увлечённый своей мыслью, старый Мирон начал развивать её детально.
   Панька молчал, и можно было думать, что он внимательно слушает. Но вдруг, в момент, когда Мирон с особенным успехом одолел какую-то трудность в своём проекте искусственного уменьшения народонаселения, Панька произнёс:
   - А ежели бы, Мирон Савельич, подарок сделать?
   - То есть это ей-то? Наталье, значит?.. - после продолжительной паузы спросил хозяин, уставив глаза в потолок и немного обиженный тем, что Павел прервал его фантастические излияния. - Можно и подарок, что ж! Она ведь тратилась на тебя.
   Он снова замолчал и, помолчав, замурлыкал.
   После обеда оба они опять сидели друг против друга и усердно ковыряли кожу. День был жаркий, и в мастерской, несмотря на открытые окна и отворённую дверь, было душно. Хозяин то и дело вытирал пот со лба, ругал жару и вспоминал об аде, где, наверное, температура градусов на десять ниже и куда он охотно бы переселился, если бы не обещал сделать к сроку эти проклятые сапоги.
   Павел сидел с наморщенным лбом и плотно сжатыми губами и, не разгибая спины, шил.
   - Так ты говоришь, хорошая она девка-то всё-таки? - вдруг спросил он хозяина.
   - Эк тебе далось! Ну, хорошая. Так что же? - с любопытством сказал хозяин, внимательно взглядывая на склонённую голову Павла.
   - Ничего! - ответил тот кротко.
   - Ну, это мало ты сказал! - усмехнулся хозяин.
   - А что ж я могу ещё сказать? - В тоне Павла звучало печальное недоумение и ещё что-то такое же унылое и тихое.
   Они помолчали ещё.
   - Пропадёт, значит, она!.. - Это походило на робкий вопрос, но Мирон не ответил ни звука.
   Павел подождал ещё немного и вдруг протестующе заявил:
   - Ну, уж это непорядок! Хорошая, и вдруг должна пропадать! Очень обидно!.. - и он толкнул ногой стол.
   - Фью-ю! - свистнул сквозь зубы хозяин и саркастически засмеялся. Зелёная ты, Павлуха, голова!.. Чувствую я, что уж быть бычку на верёвочке. Э-хе-хе!..
   Вечером, после работы, Павел вышел в сени мастерской и, став в двери на двор, стал смотреть в окно чердака. Там был уже зажжён огонь, но движения не было. И он долго стоял и ждал, не появится ли в окне её фигура, но не дождался и, выйдя на улицу, сел у ворот на лавку, где сидел вчера ночью.
   У него из ума не выходило всё то, что говорил за день хозяин о Наталье, и он весь был наполнен грустным чувством жалости к ней. Если бы он ближе знал жизнь и умел мечтать, он бы мог строить разные планы спасения этой девушки, но он почти ничего не знал и не умел, и все мысли его сводились к представлениям о ней - на погребе, о ней - в больнице и о ней пьяной там, в ободранной комнатке чердака. Он переставлял её с места на место, брал её, пьяную, с чердака и вводил в больницу к своей койке; тогда у него выходила бессмысленная и нелепая картина, ещё более увеличивавшая тяжесть его настроения; но когда, наоборот, он представлял себе её на чердаке такой, как она была у него в больнице, ему становилось легче, и он с улыбкой оглядывался вокруг по тёмной улице и смотрел в небо, блиставшее золотом звёзд.
   В нём как бы билось две волны: одна - тёплая и оживлявшая его, другая - холодная, тоскливая, окутывавшая его тяжёлым мраком. Он так много думал в больнице о Наталье и так сроднился с ней в своих думах!.. Она была первым человеком, приласкавшим его, позаботившимся о нём, и его пустая, одинокая жизнь, жизнь без точки опоры, без друга, - сразу и вся сконцентрировалась около неё, этой девушки, которая была так добра к нему и должна была погибнуть.
   Он вспомнил те чувства, которые волновали его, когда она сидела около его койки, и хотел бы, чтоб они, уже побледневшие от времени, возродились в его груди снова в той же силе, как тогда.
   - Ах!.. Это вы?! Вышли? - услыхал он громкое восклицание и, быстро обернувшись, увидал, что та, о которой так много думал, стоит в воротах, почти рядом с ним. Голова и лицо у неё были плотно закутаны серой шалью, из которой, он видел, блестели голубые большие глаза.
   - Вчера вышел. Здравствуйте! - ответил он и, не зная, что бы еще сказать, стал молча смотреть ей в лицо.
   - Худо-ой какой вы стали, ай, ай, ай!.. - сожалея, протянула она и, поправив шаль рукой, ещё больше закрыла лицо.
   - И вы тут хворали, слышь? - спросил Павел.
   - Я? Не-ет... то есть да, я и теперь вот не совсем здорова. Зубы болят очень... Давно уж.
   Павел вспомнил, что там, на чердаке, когда она шла мимо него, у неё щека не была завязана...
   - Теперь ничего? вы оправились? Работаете уж, чай? - проговорила она, помолчав.
   - Работаю. Сразу вчера начал.
   - Ну, прощайте! - И она протянула ему руку. Павел взял руку, крепко сжал её и, чувствуя, что вот сейчас она уж и уйдёт от него, заговорил быстро:
   - Погодите малость! Пожалуйста!.. Сядьте вот... Я хочу вас очень благодарить... Покорно благодарю, что вы так обо мне заботились!..
   - Ну, что это вы, право! такие глупости!.. Приходили бы вы ко мне чай пить когда... Днём, в обед вот, а вечером-то не бываю я дома. Приходите, коли захочется! а?
   - Я приду. Очень приду. С удовольствием! Благодарю вас!
   - Ну, я побегу в лавочку. Прощайте! - И она побежала.
   Павел дождался её возвращения, в смутной надежде, что, может быть, она, возвратившись, снова и уж сейчас же пригласит его к себе; но она пробежала мимо, не взглянув на него, и ему показалось, что она несёт под шалью бутылки.
   Он вздохнул, посидел ещё немного и ушёл спать, полный дум о ней и полный грусти, долго не дававшей ему заснуть.
   Дня через два он всходил по лестнице к ней на чердак, неся в руках свёрток бумаги, в котором был завёрнут платок, купленный за полтора рубля. Дверь была отворена, и она, увидав его, сразу бросилась куда-то, схватила платок и живо закутала им голову.
   - А!.. это вы! Вот хорошо! А я собираюсь чай пить, здравствуйте, здравствуйте!
   Он молча совал ей в руки свой подарок и тихо бормотал:
   - Вот это вам... в благодарность...
   - Что это? Зачем? Платок!.. О какой!.. Ах вы, ми-илый!.. - протянула она и сделала к нему движение, простирая руки и точно желая обнять его, но удержалась и снова стала любоваться платком.
   Павел видел, что его подарок нравится, и сиял, глядя, как она, сверкая глазами из-под шали, окутывавшей ей, как и вчера, лицо, - переворачивает его перед собой то так, то эдак; и вдруг, повинуясь импульсу женского кокетства, она сбросила с головы шаль и, отвернувшись от Павла в сторону, к стене, на которой висело маленькое зеркало, взмахом обеих рук ловко накинула себе на голову подарок.
   - Ой! - ахнул Павел.
   У неё под обоими глазами сияли громадные, багровые подтёки и нижняя губа, очевидно, сильно разбитая, вспухла.
   Она спохватилась, но, видя, что уже поздно, грузно села на стул, закрыв лицо белыми, полными руками, и как-то странно согнулась.
   - Ну подлецы!.. Как били!.. - тяжёлым вздохом вырвалось у Павла.
   Наступило тяжёлое молчание. Павел стоял и растерянно оглядывался, лишённый и языка и способности что-либо соображать и полный тяжёлого чувства негодования и тоски, исковеркавшего его рябое, но вдумчивое и осмысленное лицо в какую-то пёструю, красную с жёлтым, маску, уродливо жалкую и больную.
   На столе кипел самовар, вылетали тонкие, кудрявые струйки пара, бесследно тая в воздухе, и слышался странный, пискливый звук, точно это посвистывало какое-то маленькое и злое животное, насмешливо и холодно торжествуя над чем-то.
   Комната была прибрана и не казалась уже вывороченной наизнанку, а была просто бедна, бедна до того, что никак уже не могла быть красивой, хотя её обитательница и пыталась сделать её такой, завешивая дыры на обоях дрянными яркими картинами и заставив грязный и сгнивший подоконник тремя горшками фуксии. Гробообразный потолок этой комнаты положительно давил и угнетал своей формой; всё казалось, что вот он сейчас опустится на голову и вместе с тем в комнате станет темно, как в могиле...
   Павел смотрел на свою знакомую и видел, что у ней тихо вздрагивают плечи, а грудь колышется тяжело и бурно, но не понимал, отчего это...
   - Уж я... пойду. Прощайте! - вздохнул он, но не двинулся с места.
   Зато он поднял её. Она вдруг отняла руки от лица, вскочила со стула и охватила его за шею.
   - Нет, уж, пожалуйста, оставайтесь теперь!.. Ведь теперь уж всё равно... видели вы это... - Она провела рукой в воздухе перед лицом. - Ах, не хотела я вам показывать этот срам!.. Очень не хотела! Вы такой хороший, добрый, ласковый, не... не... пристаёте... не шутите, как все!.. Вчера я, как увидала вас, то очень обрадовалась!.. Ах, думаю, выздоровел!.. И хотела вас позвать к себе, но подумала, как я ему покажу свою битую рожу!.. Ведь он уйдёт, плюнет на меня, и всё тут! И не позвала. А вот ты... вы какой, только пожалели меня... Другой бы посмеялся, а вы нет... Милый вы!.. а?.. Почему вы такой милый?!.
   Ошеломлённый этим взрывом стыда, тоски и радости, Павел глухо забормотал, стоя против неё и глядя в пол:
   - Нет, я, знаете, не очень... То есть я совсем даже плох. Дубовый какой-то. Ничего сказать настоящее не могу. Вот вас мне очень жалко... и как родная вы мне, но как это сказать вам, - не знаю! Не могу я даже и слов таких набрать. И ни от кого... никогда... таких слов, какие бы мне... нужно по настоящему времени... не слыхал за всю жизнь...
   - Голубчик вы какой! Сам же говорит хорошие такие слова, а думает, что не умеет говорить их! Ну ладно, всё-таки надо сесть. Идите вот сюда, рядом со мной. Давайте пить чай! Да! Погодите, дверь запру, а то вломится какой ни то осёл. Ну их всех, к чёрту! Провались они в тартарары! Ах, кабы вы знали, какие из вашего брата поганцы есть!.. ба-атюшки!.. тошнит, как встретишь после! То есть такие сквернавцы, такие подлецы!..
   Она воодушевилась и не щадила ни "своей сестры", ни "вашего брата". У ней оказался большой критико-публицистический талант, горячий, образный стиль, немного резкий, правда, - но это только усиливало впечатление. Она бросала свои посылки, как камни, складывала их в выводы, и, хотя эти выводы были немного парадоксальны, они были сногсшибательно тяжелы.
   Пред Павлом в ярких красках вставала жизнь, о которой он не имел почти никакого представления, и это была такая проклятая, скверная, мучительно нелепая жизнь, что у него выступил на лбу холодный пот от ужаса пред ней и перед рассказчицей...
   А рассказчица была действительно ужасна в своём вдохновении. Её глаза, от синяков под ними, были страшно глубоки и сверкали дикой радостью и мстительной злобой. Её лицо почти всё обратилось в глаза, и только распухшая нижняя губа, обнажая мелкие и острые зубы, мешала иллюзии. Она говорила с холодной тоской и насмешкой о себе, с мстительным восторгом о других, если они были из "вашего брата" и если с ними совершалось что-либо скверное, и с злобным сожалением, если им что-либо удавалось. Иногда она смеялась, иногда плакала, иногда сливала и смех и слёзы в одну тоскливую ноту. И, наконец, когда она, утомлённая и охрипшая, перестала, то сама удивилась эффекту своей речи.
   Павел совершенно потерял человеческий образ. Он смотрел на неё страшно вытаращенными глазами и свирепо оскалил зубы, стиснув их так крепко, что у него далеко выдались скулы и всё лицо стало похожим на морду голодного волка. Он вытянулся по направлению к ней и молчал; молчал и тогда, когда она, кончив свои обличения и жалобы, уже думала о том, как бы ей вывести его из этого оцепенения. Но он вышел сам.
   - Хорошо! - глухо воскликнул он. - Очень хорошо! А я и не знал!
   Это было сказано таким тоном, как будто бы теперь, когда он всё это узнал, оно перестанет уже существовать, уж он позаботится, чтобы перестало!..
   - Порядки!.. ну!.. господи! разве так можно?!. - Он кинул свою голову на руки и, облокотившись о стол, опять оцепенел.
   Тогда она заговорила в более мягком и примиряющем тоне. Находя возможным извинять и оправдывать людей и себя, она делала попытки свалить всю вину и тяжесть событий на водку - силу, которая всё ломит, - но, успев в этом, нашла, что водка слишком жидкая почва для того, чтобы поддерживать на себе всю скверну жизни, - и снова обрушилась на людей; обрушилась и, воздав им должное, перешла к жизни:
   - Ведь уж очень тяжело жить. Всё везде ямы; одну минуешь - в другую шлёпнешься. Ну вот, завяжет себе глаза человек и пошёл!.. Куда кривая не вывезет! Где он, настоящий-то лёгкий путь?.. Кто ж его знает?.. Наша жизнь скверна и тяжка, ну, да и семьянкам не сладко! Одни дети смают, да муж, да горшки, да чёрт в ступе!.. Вся жизнь такая, неустроенная.
   Павел слушал и представлял себе жизнь, которая вся из ям и меж ними узкая тропинка, по которой идёт человек с завязанными глазами, а ямы насмешливо и темно зияют и, наполняя воздух гнилым, одуряющим зловонием, кружат ему, одинокому и слабому, голову, - и вот он падает...
   А его лекторша уже совсем настроилась на минорно-философский лад и говорила о чём-то странном: о могилах, о полыни на них, о сырости земли, о тесноте...
   Павел почувствовал, что он, пожалуй, сейчас заревёт, и сразу решил, что пора ему уйти отсюда.
   - Иду я. Прощайте! - коротко сказал он и ушёл. Она не удерживала его, сказав на прощанье только одно ласковое "приходите поскорее!", на которое он утвердительно кивнул головой.
   Он пошёл на улицу и долго шлялся по городу, чувствуя себя странно выросшим в этот вечер, каким-то большим и тяжёлым, что происходило, должно быть, оттого, что он нёс в себе много новых дум, представлений и чувств. Всё окружающее, весь город казался ему новым и возбуждающим к себе подозрение, недоверие и какую-то презрительно-тоскливую жалость... и это, надо думать, истекало из того обстоятельства, что он, Павел, узнал сегодня много скверных тайн и делишек этого города.
   Он возвратился домой с восходом солнца, прогуляв всю ночь и чувствуя себя снова немного больным.
   Прошла неделя, в течение которой мой герой посетил мою героиню ровно семь раз.
   Им обоим доставляли много удовольствия разговоры о жизни вообще и о жизни друг друга. Павел приводил в исполнение желание, зародившееся в нём ещё в то время, когда он лежал в больнице, и рассказывал ей о молчаливом Арефии, о том, что он думал, когда ещё мальчиком лежал в яме у бани и когда уже взрослым шлялся по кладбищу, городу и окрестным деревням... И все эти его думы носили странный отпечаток недоумения и недоверия к самому себе, но общий вывод из них был тот, что в жизни что-то такое идёт не так, расшатано, поломано и требует солидной починки.
   Она рассказала уже ему свою биографию, очень простую. Шестнадцати лет, когда она была горничной у купца, с ней совершенно неожиданно случился грех, за который её прогнали от купца и из дома её родных, мещан Кривцовых. Она, как всегда это случается, когда человека выгоняют и когда ему некуда деваться, очутилась на улице... Явилась благодетельница, потом благодетель, ещё один благодетель, ещё один, ещё - и повалились, чёрт знает откуда, целые десятки благодетелей!.. Они валились в течение восьми лет до сегодня, в чём она со вздохом откровенно призналась Павлу, Но он это знал и - кроме тоски - не ощутил при этом сообщении ничего особенного.
   У них установились простые, дружеские отношения, и часто случалось, что она говорила с ним как с женщиной, а он спрашивал её как мужчину. Её синяки понемногу сходили с лица, и оно начинало приобретать свой естественный цвет, здоровый и сочный. Она была очень здорова, и тонкий, как бы свинцовый налёт, характерный признак профессии, всё ещё не касался её щёк. Она любила петь и часто пела Павлу очень нелепые, но ещё более грустные песни, в которых шла речь непременно о любви. Но слово "любовь" не вызывало, очевидно, в ней никаких особенно приятных представлений и ощущений, и она произносила его так холодно и равнодушно, как не ухитрилась бы сделать это и семидесятилетняя старуха, у которой такое слово могло вызвать воспоминания и вздох о былом.
   Павел ей просто очень нравился, что вполне естественно: это был первый человек, который не относился и не умел относиться к ней так, как относились все до него. Она понимала, что он чист перед ней как женщиной, и это немного приподнимало её, делало лучшей, не обязывало ни к нахальной развязности, ни к цинизму, ещё не успевшим войти ей в плоть и кровь. С ним в то же время можно было говорить обо всём и совершенно просто; он хотя и мало говорил сам, но слушал всегда внимательно.
   Впрочем, он теперь стал развязней и говорил больше, чем прежде, что опять-таки понятно, ибо она старалась понять и вникнуть в его душу и думы, - он ей был дорог и нужен. Он относился к ней с некоторым удивлением. Она казалась ему на редкость хорошей, доброй, мягкой и в то же время была из таких, о которых он не слышал ни одного слова хорошего...
   Воспоминания об Арефии крепко сидели в нём, и теперь он часто про себя сравнивал, кто лучше, и не решался сам себе ответить, как бы боясь оскорбить память покойника ответом не в его пользу. Ему было невыразимо приятно вечером, кончив работу, приходить к ней так свободно, просто и сидеть, попивая чай и разговаривая тоже так просто, как бог на душу положит.
   Она была грамотна и очень любила читать трогательные истории, напечатанные на плохой, серой бумаге и продаваемые пятачок пара. У ней была целая куча и в сундуке под кроватью, и иногда она довольно бойко прочитывала одну из них Павлу, а прочитав, начинала убеждать его полюбить чтение, что он ей всегда и обещал.