И вдруг слышу скептический возглас господина Александрова:
   - А наверное, сам он ни Добролюбова, ни Писарева не читает и не любит!
   - Я, конечно, понял, что это про меня сказано. И ведь верно сказано. Ну что мне, человеку, изощрённому в тонкостях и арабесках мысли, могут дать квадратные суждения Добролюбова и тяжкий писаревский "нигилизм", возрождённый ныне в таких махровых формах? Остановился под деревом, прислушиваюсь. Это нехорошо - подслушивать под окнами? Что ж делать! Суд должен быть гласным, а тут судили заочно, и я просто корректировал их ошибку. Я их не обвиняю, просто они незнакомы с процессуальной стороной уголовного судопроизводства.
   - Странно это мне, - гудит господин Александров, - сами они отступились от старых своих учителей, не найдя и них, должно быть, столько правды, сколько нужно, а нас вот обращают к тому, от чего уже отрекаются.
   А моя милая Анюта шепеляво оправдывает меня:
   - Он очень добрый, только ему скучно. Барыня гордая, строгая, требует, чтобы всё было аккуратно, а он рассеянный и беззаботный такой...
   И густой голос курсистки Мозырь бьёт меня по темени тяжёлыми словами:
   - Лицо у него блаженное, но бездарный он, должно быть.
   Снова господин Александров:
   - Теперь вот они опять, кажется, начинают восхищаться - пролетариат, демократия и прочее. А я думаю: "Очень хорошо, но вы кричали это куда громче четыре года назад тому и разбежались! Как же тут верить?" Не один я так думаю. Очень это мешает, правду говоря...
   Я ушёл, находя, что достаточно с меня.
   - С той поры родилось во мне надоедное желание убедить этих людей в моей искренности, в живом интересе к ним, к жизни их душ. Должно быть, делал я это очень неумно и неуклюже: через месяц, что ли, Анюта смотрела на меня смущённо недоумевающими глазами, почти с испугом, жена обидно поджимала губы и проходила мимо какими-то особенными, изящно отрицающими шагами, - не без брезгливости, как мне кажется. Я чувствовал себя болваном, понимал, что всё это надобно бросить, и не мог...
   - Особенно плохо приходилось мне на наших журфиксах, когда добрые знакомые за чаем и ужином начинали разговаривать о росте самоубийств, эволюции театра, о законе 9 ноября, музыке, стихах, о модных беллетристах и о развитии хулиганства. Одни утверждают: наступил момент всестороннего и общего упадка культуры; другие не менее доказательно говорят прямо противоположное: культура, опустясь сверху, растекается вширь, всасывается почвой. Жена моя утвердительно и благосклонно кивает головой - это у неё выходит очень красиво, но несколько однообразно, ибо всегда благосклонно, всегда утвердительно! Она говорит всему миру одно и то же: "Не надо распускаться!" Женщина английского воспитания. Прочная материя, но не очень греет. А я сидел и думал: "Всё это не то, и не этим мы утешимся, не этим обманем себя! Необходима другая ложь, более обаятельная..."
   - Почему ложь? А видите ли, я не уверен, что выживу, вынесу правду, если её мне покажут, - вернее - я уверен, что не помирюсь с правдой, и знаю, что бессилен бороться с нею. Непонятно? Вы вспомните хромого жандарма, его слова о нашем одиночестве в стране - вот вам намёк на правду, только намёк, а сама она необъятно страшнее, как мне кажется... Ибо к одиночеству надобно добавить и разброд между нами и разрыв наш с демократией, враждебный разрыв, хотя и скрываем это мы сами от себя, но враждебный!..
   - Я преувеличиваю? Может быть... Однако скажите: где у нас та идея, что могла бы организовать в непобедимое целое главную силу страны, снова дружественно слить нас с нею, с демократией?
   Он торжествующе засмеялся, крепко потёр руки, потом продолжал тише и значительнее:
   - Ведь эти, которые ликуют, утверждая, что мы незаметно, но неустанно двигаемся куда-то, ведь лгут же они! Для самоутешения лгут! Мы топчемся на одном месте в печальной пляске разрухи, и, посмотрите-ка, как мы испортили, изломали, растеряли наши оценки! Посмотрите, какие знакомства и дружбы стали возможны, какие речи ныне приемлемы и не возмущают! А пока мы тут растерянно валандаемся, за спиною у нас создаётся нечто, может быть, в корне отрицающее наше несчастное, неуверенное, мятущееся бытие...
   - Анюта? Она ушла, и это разумно с её стороны. У меня к ней создалось странное чувство - смесь зависти и обиды. Как это так - для неё, горничной, жизнь цветёт улыбками, а мне скучно? Что-то в этом роде чувствовал я, но значительно сложнее. И мне хотелось, скажу по совести, смутить её наивность: выберу, бывало, книжонку из современных, эдак попессимистичнее, помрачнее, что-нибудь "овеянное злым дыханием безнадёжности", и дам ей вот, мол, Анюта, прочитайте-ка! А она прочитает, молча положит книжку на стол мне и, когда спросишь: "Ну как, понравилось?" - отвечает скромно и непоколебимо:
   - Нет.
   - Почему же?
   - Так, не нравится.
   Только и всего. Разве покраснеет немножко в добавление. Однажды я спросил её, - так себе, шутки ради:
   - Вы что, Анюта, думаете обо мне?
   И с великим, несомненно искренним удивлением она ответила:
   - Я ничего про вас не думаю, что вы, Иван Иванович!
   Это "что вы" - характерно, не правда ли? И ведь ясно - она заподозрила меня в том, что я почувствовал отрицательное отношение ко мне. Конечно, это ясно? Да? В день расчёта она зашла ко мне проститься и первая протянула мне руку. На голове у неё была старая женина зелёная шляпа, а на руках перчатки жены.
   - Почему вы уходите? - спросил я.
   - Так уж, надобно, - ответила она, усмехаясь.
   - Что ж вы думаете делать?
   Удивлённо взглянув на меня, она сказала:
   - Учиться.
   - Нашли себе место?
   - Нет ещё.
   И, снова улыбнувшись очень милой улыбкой, успокоила меня:
   - Я скоро найду!
   Вот и всё. В сущности - пустая история, верно?
   Господин Иванов поднялся со стула, оглядываясь, как человек, который не уверен, что исполнил всё, что хотел, и соображает, что, собственно, он забыл? Потирал рукою жёлтый лоб, кусая губы, а глаза его всё бегали по комнате, не останавливаясь ни на чём.
   - Я даже готов сказать, что история-то довольно пошленькая, так себе маленький прыщик на душе, истощённой жизнью... Но этот прыщик - он, чёрт его возьми, подчёркивает печальное, неизлечимое, то есть неустранимое одиночество человечье в этом наилучшем из миров...
   - Мой приятель? - удивлённо ответил он вопросом на вопрос. - Какой приятель? Ах да, адвокат! Он застрелился, - я разве не сказал вам? Да, он кончил. Очень пил, кутил и дебоширил, а потом, с похмелья, пристрелил себя. Конечно - записка: "Прошу никого не винить" и, конечно, это ложь самоубийцы всегда обвиняют, не могут не обвинять, что бы они ни писали! Самоубийство - деяние, обвиняющее всех и вся в безразличном отношении к человеческой жизни.
   Подумав, он сказал с невесёлой гримасой:
   - Читал я рассказ про мальчика, который обо всём, что ему не нравилось, говорил: "Не надо!" Если бы это отрицание имело какую-нибудь действенную силу, я сказал бы - не надо фордыбачить, надо жить скромнее, тише, это разумнее, проще! Не надо шума, не надо красивых слов, они пустые!
   - Да, да, - засмеялся он, - это верно! Давно ли мы кричали друг другу - "взмахнёмте крыльями могучей, вперёд на бой со злою тучей враждебных сил", а ныне вот хочется пожить тихонько, без полётов, сложив крылья, даже отложив их - не надо! Осмотреться надо - вот это так!
   - А впрочем - я не знаю, что именно надо делать, это я так себе... Господин Александров, Анюта и курсистка Мозырь - они знают! Но то, что они знают, знал и я в их годы...
   - Знаете, какие записки должны были бы оставлять самоубийцы? "Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю" - вот, простая правда, и так красиво сказана!
   IV
   ...Иногда, по вечерам, ко мне приходит урядник Крохалёв, человек, отягчённый бременем власти и, конечно, пьяненький. Отворив дверь насколько возможно широко, он ставит на порог сначала одну короткую свою ногу, потом другую и, вместив себя в раму двери, держась правой рукой за шашку, а левой за косяк, - спрашивает:
   - Лександра, - ты дома?
   Это - вне сомнений, я сижу у окна, и он ясно меня видит; мало того ещё проходя по улице, он видел меня и зачем-то подмигнул рыжей, кустистой бровью.
   - Вались, вались, власть, - говорю я, - ведь видишь, что дома!
   Задевая шашкой за косяк, за стул, волоча по полу больные ноги, как слепой, вытянув левую руку вперёд, он подходит качаясь, грузно садится, говоря:
   - Я обязан спросить...
   Сняв фуражку, аккуратно укладывает на подоконник всегда одинаково - на улицу козырьком. Пыхтит, надувая квадратное, красное лицо с синими жилками на щеках и тяжёлым носом, опущенным на жёсткие, рыжие усы. Нос у него странный, кажется, что он наскоро и неумело вырезан из пемзы; уши большие, дряблые, в правом - серебряная казацкая серьга: кольцо с крестом внутри. Он весь сложен из кубов разной величины, и череп у него кубический, и даже коленные чашки, а лапы - квадратные, причём пальцы на них кажутся излишними, нарушающими простенькую архитектуру урядникова тела.
   - Устал! - говорит он и смотрит на меня большими мутными глазами так, точно это я причина его усталости.
   - Чаю хочешь? - спрашиваю.
   И всегда я слышу в ответ один и тот же каламбур:
   - Я уж отчаялся.
   Вздохнув, он добавляет:
   - Однако - давай, надо же чего-нибудь пить-то!
   Потом сожалеет:
   - Как это неделикатно, что ты водку не употребляешь! Или хоть бы пиво...
   - А отвалятся у тебя ноги от питья, - говорю я ему. Он смотрит на ноги - не то с любопытством, не то осуждая их - и сообщает:
   - То же и доктор сказал: обязательно потеряю я ноги, вскорости даже. Верхом проедешь верстов пять, и так они, брат, затекают, просто - чугун, право! Тыкнешь пальцем и ничего не чуешь - вот как даже!
   О ногах он может говорить долго, подробно и картинно описывая их состояние от колен до пальцев. Посылаю сторожа Павлушу, дурачка и злейшего истребителя посуды, к лавочнику Верхотурову за брагой, а Крохалёв, расстёгивая пуговицы кожаной тужурки, говорит:
   - Дознал я, что поп у ссыльных книги берёт...
   - Ты мне прошлый раз сказал это.
   - Сказал уж? Нехорошо.
   Он неодобрительно качает головою, а я не понимаю, что нехорошо: болтливость Крохалёва или поведение попа?
   С этого - или чего-нибудь подобного - и начинается кошмарное истечение нелепой русской тоски из широкой груди Крохалёва: он тяжко вздыхает, поддувая усы к носу, расправляет их пальцем вправо и влево, серьга в ухе его качается.
   - Опять я вчерась почитал несколько "Робинзон Крузо" - повесть, начинает он, и в его мутных глазах, где-то в глубине их, разгораются, проблёскивают странные светлые искры, они напоминают железные опилки.
   - Экой, брат, ум был в англичанине этом, удивляюсь я...
   - Да уж ты удивлялся.
   - И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! - настойчиво заявляет Крохалёв. - Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе - я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно...
   Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает "лучше панцыря", потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то "напетой ниткой".
   Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:
   - А у нас вот - иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови - что такое? "Устал, отдыхаю". - "Отчего устал?" - "Жену бил". А где там - бил, когда сам весь испорчен...
   Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:
   - Хорош проспект жизни?
   И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
   - Сегодня утром поп говорит: "Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих". Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю - сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: "Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю..."
   Крохалёв помолчал, вздохнул.
   - Конечно - дал ей раз по шее, не со зла, а больше для поддержки переспективы власти, - как тут оскорбление лица службы при исполнении долга, н-ну... Ты скажешь - нехорошо драться, что ж, лучше - арестовать и на суд её? Женщина - без ума, больная и подыхает с голоду...
   Павлуша принёс большой туес браги, видимо, очень холодной - деревянный кружок туеса даже вспотел. Администратор наливает густое, тяжёлое пойло в стакан и угрюмо бормочет:
   - Вовсе это не моё дело - укрощать полоумных баб. А поп суётся зря... Тоже и моё начальство: "У тебя, говорит, опять ссыльные гуляют? Гляди, Яков!" Мне что же - связать их али ноги отрубить им?
   Выпив сразу три стакана жгуче холодной влаги, он долго сосёт усы, тупо глядя в пол, и, сразу опьянев, бубнит:
   - Будто бы... будто бы, а?
   Моя фигура, видимо, расплывается перед ним - усиленно щурясь, он упорно оглядывает меня, точно собирает, составляет нечто бесформенное и разрушенное, и, похлопывая неверной лапой по ножнам шашки, ухмыляется, говоря:
   - Вооружён, а? Воор-ружён властью - без послабления! Лександра - могу я сейчас пойти и сказать...
   Он подбирает ноги, безуспешно стараясь встать, прикладывает ладонь ребром к виску и рапортует мне:
   - Ваше благородие, - Лександра Силантьев, учитель, замечен мною в неблагонадёжном поведении - чисто, а?
   И, уронив на колено руку, хохочет рыдающими звуками.
   - Безо всякой причины - могу?
   Как будто вдруг трезвеет и, строго двигая бровями, убеждает сам себя:
   - Могу! Всякого могу стеснить и даже погубить... Ничего не скажешь против: наделён властью... всё могу, да!
   Но это его не радует, а - только удивляет: брови поднимаются к седой и рыжей щетине на голове, он бормочет:
   - Пьяный, ноги у меня больные, сердце заходит, а...
   Наклоняется ко мне и, мигая большущими глазами, шёпотом говорит:
   - Намедни идёт мне встречу ссыльный этот, знакомец твой, Быков-слесарь, и - будто не видит меня. Слесарь, а - в шляпе и очки надел ух ты, думаю, что я с тобой могу сделать! Всё могу сделать - знаешь? Так разгорелся, что хотел писать рапорт: слесарь Быков замечен мной, и - больше ничего! Пришёл домой, хватил вина - отлегло. Чёрт с ним. А то - Николка Лизунов этот: его в ссылку назначили, а он - песни поёт, прыгает козлом, радуется, стихи читает мне: остановил около погоста и говорит: "Яков Спиридоныч, отыскал я про тебя стихи - слушай!" И говорит:
   У синего моря урядник стоит,
   А синее море, волнуясь, шумит...
   И злоба урядника гложет,
   Что шума унять он не может!
   - Погоди, говорю, запиши мне это своей рукой! Записал - вот!
   Взяв с подоконника фуражку, он достаёт из-под её подкладки маленький, тщательно сложенный кусок бумаги и протягивает мне, говоря:
   - Ему - всё равно, он - как муха, - отмахнёшь со лба, а она - на нос. "Знаешь, говорит, кто ты?" - это он мне. "Ты, говорит, погреб - сырой, тёмный погреб, лёду в нём нет, вся овощь прокисла, и даже крысы не живут". А то - увидит и - орёт: "Офеня, ступай в монастырь!"
   - Офелия, должно быть.
   - Всё равно мне. Я вот соберусь с фахтами да и ляпну рапортик про него: Лизунов Николай замечен мною - готово! Я ему покажу переспективу подалей здешнего верстов на тыщу!..
   Он снова пьёт и снова жалуется, всё откровеннее обнаруживая трагическую путаницу в своей душе.
   - Лександра - ты в бога не веришь, ты не понимаешь, как это всё сделано нехорошо - дана человеку власть! За что - дана? Лександра человека бы спросили: "Убить можешь против евангелия?" Он бы сказал: "Нет, не могу!" А прикажут - пали! - он убьёт! Тогда говорят ему: "Вот тебе - на власть, бери ещё больше!" Для чего мне? Чтобы люди не убивали друг друга и не грабили. А я их - могу! Ты в бога не веришь - пойду я и скажу: "Учитель не верит в бога, а поп только притворяется, но также не верит", и мне поверят, а вам - нет!
   Вытянув руку, он со внезапной и неожиданной гордостью хлёстко бьёт кулаком по ладони и рычит:
   - В-вот она - власть!
   И тотчас же опадает, как перекисшее тесто; болтая кубической башкой, таращит глаза, озирается.
   - Это, брат, бремя и - неудобно-носимое... батюшка, отец Павел, милая душа, он правду говорит: "Властвуй кротостью и любовью..."
   Снова рычит, ощетинившись и одичав, взмахивая правой лапой:
   - А когда так, просто, без любви, без кротости - вы, дьяволы, должны бояться, - сымай шапку издали! Уступи дорогу, если видишь - бремя, ноша на мне возложена! Я над собой не властен...
   - Хрущёва не виновата, я ведь знаю. И Стукалин - тоже: женёнка у него распутница, краснорожая. И Мишка Юдин - с тоски озорник: погорел, разорён. И - все так, у всякого что-нибудь есть, все пред богом имеют оправдание понял? А предо мной - нет у них оправдания...
   Крохалёв, видимо, пробует сжать своё неуклюжее тело: подбирает ноги, сгибает шею, прячет голову в плечи, руки в карманы и, шевеля усами, долго молча смотрит на меня мёртвым взглядом, а потом бормочет снова:
   - Ты сообрази - пред богом есть причина оправдания, а предо мной нет! Стало быть - выше бога я, что ли?
   Надув синие щёки, он пыхтит, неподвижно глядя на меня померкшими глазами, и потом продолжает:
   - Сейчас - выну шашку и буду тебя рубить, как ты не веришь в бога. Спросят - за что изрубил парня? Объясню что-нибудь и - чист! А ведь я же знаю, Лександра, знаю я, что ты для людей - лучше меня, ну - знаю я это!
   Опьянение Крохалёва всегда останавливается на каком-то неподвижном градусе и как бы замирает на нём, не падая, не повышаясь. Оно - густое, тёмное, близкое безумию; однажды он, будучи в таком состоянии, зарубил на улице Писареву свинью, в другой раз - запалил стог сена, а в третий - как был в форме, пошёл пешком через быструю Усу-реку и едва не утонул, зыряне (прежнее название народа коми - Ред.) вытащили. В этом же невменяемом виде, с год тому назад, он, неожиданно для села, да, вероятно, и для себя самого, - обвенчался с бобылкой Полюдовой, сельской сводней и устроительницей вечеринок, бабой пьяной, хитрой и распутной. К его счастью, она в два месяца супружеской жизни спилась и умерла от удара; Крохалёв с честью похоронил её, шёл за гробом трезвый и печальный, а потом поставил над могилой её дубовый крест, собственноручно написав на нём сажей с маслом:
   "Сдезь погребенн прах Матрены Пол" - дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так:
   "Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми".
   Трезвый, он - угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив - кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его - "Яшка Комолый", "Дурашный". Напившись, он всегда вспоминает это:
   - Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня - я, брат, знаю! меня - нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга - дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да - в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ - ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду...
   Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.
   - Вот опять: за спасение утопающего - награда, за поимку беглого тоже, и за убийство - награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты тебе каторга, да, хоть ты тоже - служебный... и попу - каторга будет, даром что он богу служит...
   Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.
   - Что я говорил, Лександра?
   Подсказываю.
   - Ну - объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты - тоже народу, а - я? Я вас выше, верно?
   В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:
   - Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу...
   Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:
   - А-а, черти лыковые, думаете - не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну - нет...
   И всегда после этого впадает в плаксивый тон:
   - Эх - ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!
   Долго и противно - хотя искренно - он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:
   - Откуда мне дана власть?
   Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:
   - Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству - не известно это и даже мне, понял? Кто я такой - кому это известно? Я сам себе не известен, а - имею власть, вот револьвер - видал?
   Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:
   - Это - кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!
   Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.
   - Смотри, - говорю я, отходя, - опять он у тебя взбесится!
   - Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь - ручка-то?
   И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.
   - На тебя он похож! - замечаю я.
   - На собаку, - говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками...
   Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:
   - Ты думаешь - я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой... с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он - от евангелия отвечает, дескать - я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил... да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать... хотя мало ты говоришь, тоже!
   - Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это... недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все - враги. Так бы поскакал, поскакал и - всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!
   Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.
   - Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу... На место! Смирно-о! Тихо!
   Ярость его тяжела, но - сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза - мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.
   Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.
   - Отягчили меня, вот! А везде - несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп - своё: несть власти, аще не от бога. Аще... Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, - вот те и покажут аще! А не донесу - мне покажут...
   И снова впадает в тон жалобы:
   - Лександра, - это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит - нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми - как же, брат? Это же надо решить...
   На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.
   - Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься - говорю я.
   - Травками, букашками, - бормочет он с укором. - А когда - человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?
   Этих упрёков - ещё на четверть часа. Я уж не возражаю, делая вид, что занят гербарием, он сипит, ворчит, всё понижая голос, потом умолкает на минуту, на две и наконец, тяжело поднявшись на ноги, говорит:
   - Ну, - иду, иду... Ладно.
   Жмёт руку и говорит раздельно:
   - Не-удо-бо-но-си-мо, - а? Слово-то придумано - с лисий хвост... Прощай, Лександра! Спасибо на угощении... Скучно, чай, тебе, а? Женился бы ты, а то так бы завёл кралю... Завтра мне в Туран ехать, поймали там какого-то Робинзона в лесу, в стогу жил... Испортили шкуру несколько... К чему тебе жучки эти и травки?
   Уходя, он всегда старается сказать что-нибудь насмешливое, а то сообщит нечто служебное; всегда в этих случаях голос его звучит фальшиво и натянуто. И порою я жду, что он обругает, толкнёт или ударит меня, а то схватит со стола что-нибудь и бросит на пол.
   Наконец он, тяжело волоча по полу больные ноги, вываливается за дверь, а я, оставшись один, смотрю вслед этому кошмару наяву, и мне хочется топать ногами, плакать и орать в чьё-то плоское, безглазое, каменное и тоже кошмарное лицо:
   - Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!
   1911 г.
   ПРИМЕЧАНИЕ
   Первый рассказ этого цикла впервые напечатан одновременно в газете "Руль", 1911, номер 274 от 31 января, номер 275 от 3 февраля, и в журнале "Современник", 1911, номер 1, январь.
   В том же году в третьей (март), пятой (май) и девятой (сентябрь) книжках "Современника" были опубликованы последующие три рассказа из цикла "Жалобы". Одновременно цикл "Жалобы" печатался за границей в издательстве И.П.Ладыжникова отдельными выпусками с подзаголовками: "Рассказ", "Рассказ второй", "Рассказ третий", "Рассказ четвертый".
   В последнем рассказе редакцией "Современника" без ведома автора была исключена концовка ("Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!").
   Первый рассказ, включенный М.Горьким в десятый том собрания сочинений в издании "Жизнь и знание", был запрещён к печатанию военной цензурой; в это собрание сочинений, иэданное в 1915 году, М.Горький поместил только последний рассказ под заглавием "Урядник Крохалёв" с подзаголовком "Рассказ учителя".
   Цикл "Жалобы" отмечает С.Г.Шаумян в статье о М.Горьком (см. примечания к "Сказкам об Италии").
   Все четыре рассказа, начиная с 1923 года, включались во все собрания сочинений.
   Печатаются по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании "Книга".