Горький Максим
Женщина

   Алексей Максимович Горький
   Женщина
   Летит степью ветер и бьет в стену Кавказских гор; Горный хребет точно огромный парус, и земля - со Ьвистом - несется среди бездонных голубых пропастей, оставляя за собою изорванные ветром облака, а тени их скользят по земле, цепляются за нее, не могут удержаться и - плачут, стонут...
   Деревья гнутся долу, словно бегут; кусты встряхивают ветвями, как собаки шерстью, и стелются по черной земле, - она дымится вся в пыли, течет не умолкая сухой шорох, свист и вой, щелкают аисты, крякают сытые вороны, немолчно трещат степные сверчки, и, словно командуя всем, раздаются крики солидных крупнорослых станичников. С голой степи мчится перебитая молотилками золотая солома, на площади нарядной казачьей станицы крутятся серые вихри, летают птичьи перья и сожженный солнцем желтый лист.
   Торопливо появляется солнце, быстро исчезает, точно оно гонится за бегущей землею и устало уже - отстает, тихо падая с неба в дымный хаос на западе, где тоже горы в снежных вершинах и краснеют сырые тучи, тяжелые, как вспаханная земля.
   Порою между массами туч ослепительно сверкает седло Эльбруса и хрустальные зубья других гор - они вцепились в облака и пытаются удержать их. Так ясно чувствуешь бег земли в пространстве, что трудно дышать от напряжения в груди, от восторга, что летишь вместе с нею, красивой и любимой. Смотришь на эти горы, окрыленные вечным снегом, и думается, что за ними бесконечно широкое синее море и в нем гордо простерты иные чудесные земли или просто - голубая пустота, а где-то далеко, чуть видные в ней, кружатся разноцветные шары неведомых планет - родных сестер моей земли...
   Со степи едут воза обмолоченного хлеба; в пыли, черной и жирной, как сажа, степенно и тяжко шагают круторогие сивые волы, глядя в землю терпеливым взглядом круглых глаз; на возу лежит казак, в серой от пыли рубахе, мохнатая папаха сдвинута на затылок, лицо черно от загара, глаза красны от ветра, а борода склеена потом, пылью - точно каменная. Иногда казак идет впереди воза, у ярма; ветер толкает его в спину, раздувая рубаху; человек так же гладок и солиден, как вол, и глаза у него такие же терпеливо-умные; двигается он не торопясь, как будто зная все, что ждет его впереди.
   - Цоб... цобе...
   У них хороший урожай в этом году, все они - здоровые, сытые, но смотрят хмуро, говорят неохотно, сквозь зубы. Может быть, устали в работе...
   Посреди станицы в небо поднялась краснокирпич-ная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью; наличники окон оштукатурены и покрашены желтоватой краской - церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоенного жиром, тень ее тучна и тяжела: храм, созданный сытыми людьми большому спокойному богу.
   Хороводом стоят приземистые белые хаты; точно дородные бабы, стоят они, опоясавшись кручеными поясами плетней, пышно окутанные шелками садов, покрытые выцветшей парчою камышовых крыш, а над крышами качаются серебристые тополя, вздрагивает кружевная листва акации, тарахтят, как детские погремушки, сухие стручья, темные ладони каштанов треплются в воздухе, точно желая схватить быстро бегущие облака. Со двора на двор бегают казачки, высоко подоткнув подолы юбок и рубах, обнажив до колен большие, крепкие ноги, - торопясь убраться к празднику, они озабоченно покрикивают друг на друга и на круглых ребятишек, которые - словно воробьи - купаются в пыли и, черпая ее горстями, высоко подкидывают в воздух.
   У церковной ограды, за ветром, развалились по сухому рыжему бурьяну "шляющие за работой"; их десятка два, всё это - "никудышный народ", мечтатели, ожидающие счастливого случая, доброй улыбки судьбы, или лентяи, опьяненные широким простором богатой земли, пленники русской страсти к бродяжеству. Они ходят группами в два-три человека из станицы в станицу, именно "за работой", смотрят на нее, удивляются ее обилию, но работают только в крайней нужде, когда уже нет возможности утолить голод иными способами - попрошайничеством или воровством.
   Завтра - Успеньев день, в богатой станице - праздник, и вот они собрались отовсюду, в надежде, что праздничный день напоит и накормит их досыта, без труда с их стороны.
   Все это "русские" - из центральных губерний, они дочерна сожжены непривычным солнцем юга, волосы их выгорели, ветер ершит и треплет их лохмотья, все они притворяются смирными, благочестивыми - устали от трудов, от неудач жизни и вот - сошлись сюда.
   Когда мимо них проплывает, охая и поскрипывая, тяжелый воз хлеба, проходит, жуя соломинку, казак, - они покорно, наянливо кланяются ему, а он смотрит на них косо, пренебрежительно, не ломая шапки, чаще же совсем не видит, как изгибаются перед ним серые лохматые фигуры чужих людей.
   Ниже и вычурнее других кланяется казакам туляк Конёв, мужик сухой, обгорелый, точно головня, с черной бородкой, беспечно рассеянной по костлявому лицу, с ласковой улыбочкой темных глаз, глубоко спрятанных в орбиты.
   Я только сегодня пристал к этим людям, но Конёв - старый знакомый мой, по пути из Курска до Терской области я неоднократно встречал его. Он человек "артельный", любит держаться среди людей, но, кажется, лишь потому, что очень труслив. На всех точках земли вне своей деревни, прижавшейся где-то к пескам Алексинского уезда, он убежденно говорит всегда одно и то же:
   - Действительно, землица тут богатая, а с людя-ми я не согласен... никак! В нашем краю народ куда те душевнее, настоящий русский народ, равненья нет со здешним! Тут - кремни, тут души и на трешник нет!
   Он любит тихо и задумчиво рассказать чудесный случай неожиданного обогащения:
   - Вот - в подковы ты не веришь, а я те скажу - нашел один ефремовский мужик подкову, а недели через три за этим дядя его, лавошник в Ефремове со всею семьею и сгори, - видал? Всё наследство - мужику этому попало, да! Нет, ты не бай, чего не знаешь: судьба человека жалеет, она его часто с добром стережет...
   Его черные, круто изогнутые брови всползают высоко на лоб, а глаза изумленно выкатываются из орбит, Точно Конёв и сам не может поверить в то, что рассказал.
   Когда казак пройдет, не ответив на поклон, Конёв Усмотрит в спину ему и ворчит:
   - Заелся, не видит даже человека... Нет, я прямо скажу: суходушный народ!..
   С ним - две женщины; одна - лет двадцати, ко-уротенькая, толстая, со стеклянными глазами и полуоткрытым ртом. У нее лицо дурочки: нижняя часть его, "с обнаженными зубами, как будто смеется, а когда взглянешь в неподвижные глаза под низким лбом - кажется, что она сейчас заплачет, испуганно и визгли-уво, точно кликуша.
   - Отпустил он меня сюды с чужими людями, - Жалуется она басом, засовывая коротким пальцем под Зеленый и желтый платок выгоревшие волосы.
   Толсторожий скуластый парень с маленькими глазками монгола толкает ее локтем в бок, сипло и лениво говоря:
   - Бросил он тебя. Только ты его и видела...
   - Да-а, - задумчиво тянет Конёв, разбираясь в ?воей котомке. - Теперь баб очень просто покидают, ни к чему они в этом годе, нипочем....
   Баба морщится, испуганно мигая, растягивает рот, - ее подруга говорит бойко и внятно:
   - А ты не слушай их, озорников...
   Она постарше лет на пять, и лицо у нее не обычное: большие темные глаза всё время играют, почти каждую минуту меняя выражение: то они пристально и серьезно смотрят куда-то вдоль станичной улицы и в степь, где летает ветер, вдруг торопливо начинают искать чего-то на лицах людей, потом тревожно прищурятся, по красивым губам пробежит улыбка, - женщина, опустив голову, прячет лицо, а когда вновь под-нимает его - глаза у нее новые: сердито расширены, между тонких бровей лежит угловатая складка, запекшиеся губы аккуратного рта плотно и упрямо сжаты, она шумно, как лошадь, втягивает воздух тонкими ноздрями прямого носа.
   В ней чувствуется что-то не крестьянское: из-под синей юбки высунулись потрескавшиеся ступни ног - это не деревенские растоптанные ноги, подъем их высок, заметно, что они привыкли к башмакам. Она чв-нит голубую с белыми горошинами кофту, и видно, что работать иглой привычно ей, - небольшие загорелые руки мелькают над измятой матерней ловко и быстро. Ветер хочет вырвать шитье из этих рук и не может. Сидит она согнувшись, в прореху холщовой рубахи я вижу небольшую крепкую грудь, - грудь девушки, но оттянутый сосок говорит, что предо мною - женщина, кормившая ребенка. Среди этих людей она - точно кусок меди в куче обломков старого, изъеденного ржавчиной железа.
   Большинство людей, среди которых я иду по земле, - не то восходя, не то опускаясь куда-то, - серо, как пыль, мучительно поражает своей ненужностью. Не за что ухватиться в человеке, чтобы открыть его, заглянуть в глубину души, где живут еще незнакомые мне мысли, неслыханные мною слова. Хочется видеть всю жизнь красивой и гордой, хочется делать ее такою, а она все показывает острые углы, темные ямы, жалких, раздавленных, изолгавшихся. Хочется бросить во тьму чужой души маленькую искру своего огня, - бросишь, она бесследно исчезает в немой пустоте...
   А эта женщина будит фантазию, заставляя догадываться о ее прошлом, и невольно я создаю какую-то сложную историю человеческой жизни, раскрашивая эту жизнь красками своих желаний и надежд. Я знаю, что это ложь, и - знаю худо будет мне со временем за нее, но - грустно видеть действительность столь уродливой.
   Большой рыжий мужик, спрятав глаза, с трудом подыскивая слова, медленно рассказывает голосом густым, как деготь:
   - Ладно-о. Пошли. Дорогой я ему баю - хоть не хошь, Губин, а вор - ты, более некому...
   Все "о" рассказчика крепкие, круглые, они катятся, точно колеса тяжелого воза по теплой пыли проселочной дороги.
   Скуластый парень неподвижно остановил на молодой бабе в зеленом платке свинцовые белки с мутными, точно у слепого, зрачками, срывает серые былинки, жует их, как теленок, и, засучив рукав рубахи по плечо, сгибает руку в локте, косясь на вздувшийся мускул.
   Неожиданно он спрашивает Конева:
   - Хошь - дам раза?
   Конёв задумчиво посмотрел на кулак - большой, как пудовая гиря, и словно ржавчиной покрытый, - вздохнул и ответил:
   - Ты себя по лбу вдарь, может, умней- будешь... Парень смотрит на него сычом, спрашивая:
   - А почему я дурак?
   - Наличность доказывает...
   - Нет, постой, - тяжело поднявшись на колени, придирается парень. - Ты отколь знаешь, каков я?
   - Губернатор ваш сказывал мне...
   Парень помолчал, удивленно посмотрел на Конева и спросил:
   - А - какой я губернии?
   - Отвяжись, коли забыл.
   - Нет, погоди! Ежели я тебя вдарю...
   Перестав шить, женщина повела круглым плечом, как будто ей холодно стало, и ласково осведомилась:
   - А в сам-деле - какой ты губернии?
   - Я? Пензенской, - ответил парень, торопливо перевалившись с колен на корточки. - Пензенской, а - что?
   - Так...
   Женщина помоложе странно засмеялась подавленным смехом.
   - И я...
   - А уезда?..
   - А я и по уезду - Пензенская, - не без гордости сказала молодуха.
   Сидя перед нею, точно перед костром, парень протягивал руки к ней и увещевающим голосом говорил:
   - У нас города-хорош! Трактиров, церквей, домов каменных... А в одном трактире - машина играет... все, что хошь... все песни!
   - Ив дураки тоже играет, - тихонько бормочет Конёв, но, увлеченный рассказом о прелестях города, парень уже ничего не слышит, шлепает большими влажными губами и, как бы обсасывая слова, ворчит:
   - Домов каменных...
   Женщина, снова оставив шитье, спросила;
   - И монастырь есть?
   - Монастырь?
   Свирепо почесав шею, парень молчит, потом сердито отвечает:
   - Монастырь! Я дотошно не знаю... я один раз в городу-то был, когда нас, голодающих, железную дорогу строить гнали...
   - Эхе-хе, - вздохнул Конёв, вставая и отходя.
   Люди прижались к церковной ограде, как сор, согнанный степным ветром и готовый снова выкатиться в степь на волю его. Трое спят, некоторые чинят одежду, бьют паразитов, нехотя жуют черствый хлеб, собранный под окнами казачьих хат. Смотреть на них скучно, слушать беспомощную болтовню парня досадно. Старшая женщина, часто отрывая глаза от работы, чуть-чуть улыбается ему, и хотя улыбка скупенькая, она раздражает меня, и я иду за Коневым.
   У входа в церковную ограду стоят сторожами четыре тополя; ветер гнет их, они кланяются сухой пыльной земле и в мутную даль, где возвысились окованные снегом вершины гор. Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовет к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав.
   - Бабеночка-то? - мечтательно спрашивает Конёв, прислонясь к стволу тополя и обняв его рукою.
   - Откуда она?
   - Говорит - рязанская, а звать - Татьяной...
   - Давно с тобой ходит?
   - Не-е... кабы давно! Седни утром встрелась, верст за тридцать отсюда... с подругой с этой. Да я и ране видал ее, около Майкопу, на Лабе-реке, в косовицу. В ту пору был с ней мужик пожилой, бритый, вроде бы солдат, не то любовник ей, не то дядя. Пьяница, драчун. Там его за три дня дважды били. А теперь вот идет она с подругой этой. Дядю-то посадили в казачью тюрьму, как он шлею и вожжи пропил...
   Конёв говорит охотно, но - как бы додумывая какую-то невеселую думу. Он смотрит в землю. Ветер треплет его рассеянную бородку и рваный пиджак, срывает с головы картуз - измятую тряпицу без козырька, с вырванной подкладкой, - картуз этот - точно чепчик и придает интересной голове Конева смешной бабий вид.
   - М-да-а, - сплюнув, сквозь зубы тянет он, - приметная бабеночка... рысак, просто сказать1 Нанес чёрт толстомордого этого... у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он... пожалуйте! Пес...
   - Ты говорил - у тебя жена есть...
   Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча:
   - Али я жену в котомке ношу?
   Площадью идет кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, - в другой у него смятая фуражка вперед козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетется кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, морда у нее унылая, хвост опущен, должно быть - тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждет его и, ударив по темени козырьком фуражки, идет дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один - визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым черным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у нее ко всему привычный, и она похожа на Конева, только старше.
   - Ты вот сказал - жена, - тяжко вздыхая, говорит Конёв, - конечно... ну, - не всякая болезнь - до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет...
   Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конева, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы.
   - Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей.
   Ветер становится тише, уныло шепчет о чем-то... : - Оглянуться не успел, а их - семеро, и все живут, - на тебе! А всего заводу было тринадцать - к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она - старуха, а я - вот он! Я еще веселый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила - что поделаешь? А я по городам шлялся, ну - там для вас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо - вижу, не хватит меня, - плюнул на всё и - пошел...
   Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом.
   Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил:
   - Откуда?
   - Из. России.
   - Вы все оттуда, - сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошел к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушел за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду.
   - Видал? - ворчит Конёв. - Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко!
   За углом ограды - бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьет его тяжелыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, ее подруга - визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат...
   - Так!
   - П-пять! - считает рыжий.
   - За что?
   - Шесь!
   - Буде! Эхма, - подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв.
   Один за другим раздаются хлесткие, чмокающие удары; парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе, не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренек воробьем наскакивает на всех и советует вполголоса:
   - Прекратите! Заарестуют всех по скандалу...
   - А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал: - Это по-тамбовски!
   - Бесстыдники, лиходеи, - кричала рязанская, наклонясь над парнем; щеки у нее были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, темные глаза ее блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.
   Конёв, прыгая вокруг нее, советовал:
   - Ты - водой его, воды дай...
   Рыжий стоял на коленях, протягивал тамбовцу- кулаки и кричал:
   - А он чего силой хвастал?
   - За это - бить?
   - А ты кто таков?
   - Я?
   - Самый ты?! ..
   - Я те вот шаркну еще раз...
   Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренек, всплескивая руками, умолял всех:
   - Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё... а, б-боже мой!
   Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.
   Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окропленный веснушками. - Отчего шум, стерво? - добродушно спросил он.
   - Избили человека, - сказала рязанка, сердитая и красивая.
   Казак взглянул на нее, усмехнулся.
   - Где спите?
   Кто-то неуверенно сказал з
   - Тут.
   - Не можно. Ще церкву обворуете... Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
   - Вот это - ничего! - говорил Конёв, идя рядом со мною. - Это все-таки...
   - Ворами нас считают, - сказал я.
   - Так - везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про Чужого всегда лучше думать, что он вор...
   А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, четко говорила тоном матери:
   - Ты - молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться...
   Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
   Звонкий девичий голос кричал:
   - Ма-ам? Мамка! Ключ от зеленого сундука - где? Ленты взять...
   Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
   Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось - они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
   На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в темный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
   - Удивительно даже...
   - Что?
   - Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать... Ежели я - безвредный...
   - Ты - вредный, - сердито и уверенно сказала рязанка.
   - Почему так?
   - Я знаю почему...
   Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
   Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конева, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стеклами в окнах.
   - На улицу не выходить - заарестуем, - сказал казак, провожавший нас.
   - Хлебушка бы, небольшой кусок, - заикнулся Конёв.
   Казак спокойно спросил:
   - Работал?
   - Мало ли!
   - А на меня?
   - Не довелось...
   - Когда доведется, то я тебе дам хлеба...
   И, коротенький, толстый, - выкатился со двора, как бочка.
   - Ка-ак он меня, а? - изумленно возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. - Это, просто сказать, жох-народ... ну-ну!
   Женщины ушли в самый темный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил ее на глинобитный пол и молча разлегся, закинув руки под избитую голову.
   - Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! - воскликнул Конёв завистливо. - Бабы, ой! Тут где-то солома есть...
   Из угла сердито ответили:
   - Поди да принеси.
   - Вам?
   - Нам.
   - Надо принести.
   Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
   - Да. А ты баешь, - народ - одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются...
   И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
   Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты - ветер всё еще вздыхал. Щелкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
   За окном густо-черная ночь, без звезд, многими голосами шептала о чем-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял - стало еще тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось - ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
   Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит теплой черной духотой своей серые; бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно ее стерло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внес ее в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей ее. И утомленный ветер тоже Сессильно опустил тысячи своих крыльев - мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
   Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, - хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несет ее, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
   Все родной землею нашей
   Мы для счастья рождены!
   Для того, чтоб быть ей краше,
   Солнцем мы земле даны!
   В этом светлом солнца храме
   Мы и боги и жрецы.
   Нами жизнь творима, нами!..
   Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тг,-хою прерывистой струей просачивается шёпот, - я напряженно вслушиваюсь, стараюсь поймать слова, различить голоса.
   Вот твердо и уверенно говорит рязанка:
   - А ты не показывай, что больно... Ее подруга сморкается и гуняво тянет;
   - Да-а, абы можно терпеть...
   - Притворись, говорю. Он - бьет, а ты - ровно бы тебе ничего это, даже шутка...
   - Тоды он забьет.
   - Да еще посмейся ему, улыбнись ласковенько... - Не били тебя, видно, не знаешь ты...
   - Знаю! И - били, милая. Очень я это испытала. А ты - не бойся, не забьет...
   Где-то далеко глухо брехнул пес, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
   - Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего... вовсе будто легко ему...
   - Ой, богородица пречистая...
   - Бабья ласка - великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встает. Ты вот попробуй и увидишь: начнет он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена - что хошь с ей делай - веселая, ласковая, вроде - месяц май!.. Ничему не поддается - хоть голову руби...
   - Не-ет...
   - А ты думаешь - как? Это, доченька, такая жизнь...
   Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверное шаги.
   - Сон богородицы - знаешь?
   - Не-е...
   - Спроси старух. Это - хорошо знать. Неграмотна?
   - Нету. А какой сон-от?
   - Вот - слушай...
   Под окном раздается осторожный вопрос Конева:
   - Наши - тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался... накось держи!
   Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
   - И хлебца добыл довольно. Думаешь - украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду - вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, - а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот - и поужинал, и выпил, и вам притащил... эй, бабоньки!
   Они не отвечали.
   - Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
   - Чего надо? - сухо спросила рязанка.
   - Арбузу хотите?
   - Спасибо.
   Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
   - А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий... просто как ты...
   Подруга рязанки сказала голосом нищей:
   - Дай мне хлебца...
   - То-то же1 Где вы тут?
   - Мне и арбузу...
   - Ты - которая?
   - Ой! - болезненно вскрикнула рязанка. - Куда те несет, пострел?
   - Не кричи... темно...
   - Спичку бы зажег, чёрт.
   - Сам-четверт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил ~- больней было. Бил муж-то?
   - А тебе что?
   - Любопытно. Эдакую бабеночку...