Сон 25
   Монах и Добрый Будда
   Монах отправился в горы Тибета, чтобы поклониться нерукотворной статуе Доброго Будды. Много веков назад базальтовая скала треснула и раскололась, как кокон, обнажив среди обломков породы двадцатиметровую статую из розовой яшмы. Будда был словно живой, с такой доброй улыбкой, что никто без слез умиления не мог взирать на его лик. Чтобы лицезрение Будды было возможно, отшельники соорудили рядом подъемник из буйволиных кож. В то время как сто паломников с его помощью поднималось к самому лику Будды, а сто просветленных опускалось на землю, один блаженнейший в течение десяти секунд созерцал лицо Доброты. Он видел поры на яшмовой коже, морщинки у полупрозрачных губ и полуприкрытых глаз. Казалось, что под яшмой телесного цвета струится кровь. Монах проделал долгий путь, словно цветами украшая его делами доброты и милосердия. Его преследовала богиня смерти, ненавистная Кали, и он по полночи отгонял ее медитацией и молитвой. Зато, когда тварь отползала, монах видел своего Будду во снах, и каждый раз просыпался от слез. Наконец монах достиг расколотой скалы. Ее обломки в закатном свете казались обрывками потемневших пергаментных свитков. Будда возвышался среди камней как огромное розовое облако: так плавны и прозрачны были линии статуи. Монах, оглядев устройство гигантского подъемника, стал молиться о том, чтобы что-нибудь испортилось, когда он будет на вершине, и чтобы он остался лицом к лицу с Буддой хотя бы на одну секунду дольше, чем все остальные, даже, если за этим последует его гибель. И молитва монаха была услышана: в тот самый момент, когда он застыл перед священным ликом, приводной ремень оборвался, и двести человек, сто паломников и сто просветленных, рухнули с высоты на рваные края скал. А монах стоял на буйволиной коже, наползшей на уступ, десять секунд, двадцать, шестьдесят, час, два часа, и не слышал стонов умирающих. Он очнулся сутки спустя, только когда его ноги подкосились от утомления, и он соскользнул на другой уступ, ниже. С большим трудом, в кровь сотря кожу на руках и ногах, монах спустился вниз. Он увидел на камнях трупы с распоротыми животами, покрытые живой парчой мух. Погибли и отшельники, приводившие в движение подъемник: камни, обрушившиеся от сотрясения скалы, покрыли их. Скорбя, монах пошел прочь, не смея поднять взгляд на Будду. И везде он находил изувеченные трупы, ручьи крови, тучи мух и зловоние смерти. Каждая хижина, каждый дом развалились, каждая колесница, каждая повозка опрокинулись и рассыпались, каждая скала, каждый покров, каждое дерево рухнули. Сходни обвалились, лодки перевернулись, мосты затонули. Мир убил людей, как люди убивали мух, всем, что ни попадало под руку: мухобойкой, туфлей, веером или свитком. Монах один остался на Земле, бродил и стенал, подобно тому, как кружит и зудит последняя осенняя муха. Когда слезы застелили ему глаза так, что он не мог видеть ничего, кроме отражения своих ресниц, его ресницы раздвинула богиня Кали и сказала, гримасничая в выгнутом зеркале слезы, что некогда Земля треснула как яйцо, и из нее вылупилась статуя Доброго Будды. Отшельники Тибета скрепили рассыпающуюся скорлупу ремнями из буйволиной кожи, служившими также подъемником, а теперь, когда скрепы лопнули, весь мир треснул и развалился. "Ты один живой человек на Земле, где теперь торжествую я, черная" - сказала богиня, и как в омут нырнула в зрачок монаха. Монах впал в отчаяние: ведь это его молитва погубила род людской. Он поспешил обратно к своему Будде, чтобы молить его о прощении, ибо благочестие обернулось злодеянием. Он достиг статуи в рассветный час, и увидел, как солнце поднимается из-за облаков смрадных испарений, достигает головы Будды и словно проходит сквозь нее, обретая черты прекрасного лица. Монах пал ниц, и услышал глас солнцеглавого Будды: "На протяжении многих веков люди просили меня сотворить добро, желая увидеть, как отразится моя улыбка в водах майи, согревая их. В водах, которые есть слезы. Но ты был первым, чье желание оказалось действительно благочестивым: ты захотел созерцать саму улыбку Добра, и она высушила слезы майи. Колесница Сансары разрушена! Стань Буддой Разрушения и войди в Нирвану" "Нет, - ответил монах. - Я хочу остаться с людьми, пусть даже и с мертвыми. А потому не буду больше служить Добру. Я буду служить ненавистной мне Кали, потому что она последняя, кто не оставил людей" Будда смолк, а монах отправился искать уступ и лопату, чтобы до своей смерти хоронить мертвецов.
   Бодрствование 25
   И вот мы сидим с тобой за столом и пьем чай. Тени на стене пародируют нас, а часы - наши сердца. Я отвыкла, а ты соскучился. Однако я уже сказала тебе все, что о тебе думаю. Теперь говоришь ты. Волнуешься, кончик твоего носа подрагивает, как будто твоя мышиная душа выглянула и принюхивается. Ты говоришь: "Если я говорю, что у меня нет проблем и страхов, то значит, так оно и есть. Ты можешь считать иначе, но твое мнение столь же субъективно, как и мое. И даже более субъективно, ибо это мнение другого человека. Я себя знаю лучше, чем кто бы то ни было. Может быть, с точки зрения большинства ты права (поскольку сама к нему принадлежишь), но в вопросах меньшинства (то есть в моих вопросах) ты, извини, некомпетентна, ибо эту проблему надо знать и ощущать изнутри. На свете достаточно людей, которые в той или иной форме разделяют мои взгляды на сей предмет, но ты по праву "представителя большинства" смотришь на них чуть свысока и считаешь, что они рано или поздно обречены стать такими же правильными, как ты. А у них свой мир, свои идеалы и свои цели. Я тоже из них. Я не люблю, когда мне ставят психологические диагнозы, если я об этом не просил. И общаться в стилистике "ты прячешь голову в песок", "твоя проблема", "твой подсознательный страх" я не люблю. Разве ты психолог? Подобные слова, произнесенные не-профессионалом, я всегда расценивал как клевету. И буду так расценивать их впредь. Еще я не люблю, когда человек, общающийся со мной, видит во мне носителя множества проблем и мне об этом говорит (даже из самых благородных побуждений). От постоянных разговоров и намеков на пресловутые "проблемы" я могу взорваться. Пусть мои "проблемы" (как ты это называешь), а точнее, индивидуальные черты личности (как называю это я) навсегда останутся при мне. Свой мир я буду защищать до конца, независимо от того, кто на него покушается. Моя гармония во мне, и я ее ощущаю каждую секунду. Все твои комментарии бьют мимо цели, потому что ты - это не я. Я счастливейший человек на свете. И все общечеловеческие законы, о которых ты упоминаешь (ссылаясь на мнение какого-то мифического "большинства"), для меня - звук пустой. У меня свой закон, своя нравственная Конституция. Это не эгоизм, это просто мир закрытой души. Тебе не проникнуть внутрь, и не убедить меня, чтобы я сам изменил свой мир. Мой мир абсолютно органичен и естественен для меня. Я хочу всегда жить так, как я живу сейчас, и я добьюсь своего. Ничто никогда ни при каких условиях меня не изменит. Пожалуйста, оставь мою душу в покое"
   Вот как. Я впервые набралась смелости и сказала то, что думаю, и тем самым покусилась на твою свободу. Разве я не покушалась на нее раньше, когда безмолвно жила в твоей квартире? Ты терпел. Ну что ж, от любого действия есть дорога назад, но от слова - нет. Обратная сторона Луны твоя душа. Прощай. А я узнала чувство свободы: внутри меня надувается воздушный шар, и я сейчас взлечу с этим шаром внутри. А ты, чего бы ты сам ни хотел, - котенок, который просился на улицу ночью, в дождь, мяукая перед дверью. Я тебя выпустила, как бы уважая твою свободу, а на самом деле мне надоело мяуканье. Теперь ты будешь дрожать от холода и одиночества по ту сторону двери.
   САПФО
   Где душа твоя, когда ты спишь?
   Хоть бы раз слеза забрезжила сквозь ресницы.
   Как крутое тесто лежишь,
   И живот вздымается. Ничего, говоришь, не снится?
   А подушку душишь. Меня бы так обнимал.
   И не знаешь: я твой пот ночной как жемчуг собираю.
   Преешь в куле маминых одеял.
   А я словно карту луны твою пятнистую спину читаю.
   Морем Спокойствия поворачиваешься ко мне.
   Вижу гряду позвонков как барханов пустыни.
   Напрасно тянусь как ребенок к низкой луне
   Напрасно тянусь к мужчине.
   Да любовь мне твоя не нужна.
   Близко ты слишком. Другое бы надо:
   Я на ложе одна.
   А надо мной - Плеяды.
   Сон 26
   Прошлое в коробочке
   Такие коробки раньше продавались на юге. Смотришь в окуляр и видишь морской пейзаж. Только я вижу свое детство: домик моих дедушки и бабушки в деревне, палисадник. Если поворачивать колесико окуляра, становится видно и дальше, словно смотришь в бинокль с сильным увеличением. Виден и лес, и речка, и поселок с сельпо. Не сразу я стала видеть человечков, копающихся на огороде, включающих свет в домике. Не сразу признала в них бабушку и дедушку, а в девочке - себя. Я вижу даже прореху на крыше, которую все никак не мог собраться заделать мой дедушка, хорошо помню, как протекал в этом месте потолок. Я решила помочь человечкам, и, проколов иголкой картонную стенку коробочки, потянулась острием к крыше, чтобы подправить шифер. Но мой дедушка не заметил иглы, и напоролся на нее. Схватился за сердце и упал, и девочка бросилась к нему в слезах. Так оно и было в прошлом, и я поняла, почему с детства испытывала такое чувство вины перед дедушкой.
   Бодрствование 26
   Любовь никогда не проходит: просто она сначала избавляется от потребительства - родители, возлюбленные перестают быть физически необходимыми, - а потом теряет остроту. Проклятая привычка привыкать! Сколько их, драгоценных любимых, переложено в моей душе ватой времени! Иногда кажется, там одна только вата, хочется притопить в ней очередной алмаз. А на самом дне - большая рождественская звезда, навершие новогодней ёлки, всегда убираемая в коробку первой. Это - Ты, истинный адресат каждого слова и каждой мысли, иногда - собеседник, всегда слушатель.
   Сон 27
   Почта Благовещенья
   Во сне я была христианским паломником.
   Я пришел в Плакучий монастырь. О грехах мира здесь плакало все: стены храмов и келий, мантии и куколи братьев, иконы и распятия, скот и голуби. Всякая пища разбавлялась слезами утвари, а те, кто ел недостаточно быстро, иной раз глотали одни слезы, которыми сама собой наполнялась ложка. Я пришел к Благовещенью: в это день здесь, перед тем, как выпустить птиц, писали письма Богу. Свернутые листки бумаги клали на стол, покрытый новой клеенкой, чтобы чернила не расползлись от слез столешницы. Через час и новая клеенка начинала слезоточить, и слова писем, не захваченных птицами в небо, слова нераскаявшихся грешников черными чернильными ручьями стекали на каменные плиты и тонули в потоках их слез. Птицы, выпущенные из клеток, делали круг под потолком храма, устремившись к высоким окошечкам, и у маловеров перехватывало дыхание: выпорхнут! Но птицы возвращались, и выбирали письма. Был случай, когда 24 синицы унесли целую тетрадь одной хромой девочки. Но чаще даже откормленные голуби и мускулистые снегири брезгливо роняли записочки, хитро написанные на папиросной бумаге и намазанные клейким медом, а из некоторых цидулек выклевывали вложенных в них мух. Всю ночь я пробродил по двору перед кельями для паломников, думая, что напишу Господу. И наконец, перед самым утром вспомнил давний сон, в котором Господь сказал мне: "Не жалей и не желай того, что не в твоей судьбе. Твоя судьба - Моя рука..."
   И я написал: "Моя судьба - Твоя рука. Я - в Твоей руке. Я - гвоздь в Твоей руке. Я Твоя боль. Гвоздь в Твоей руке, разъедаемый ржавчиной от Твоей крови. Гвоздь, который хочет быть исторгнутым. Любить - значит быть благом для любимого. Не могу быть благом для Тебя, потому что Ты и есть благо: Ты дал мне меня, мир, а главное - Себя. Не могу быть для Тебя и ничем, потому что Ты меня любишь. Я сам приговорил бы себя к адским областям, если бы не знал, что моя погибель умножит Твое страдание. О, как я хотел бы любить Тебя без взаимности! И на самом дне заслуженного ада чувствовал бы себя, как в раю, зная, что не страдаешь о моей гибели. Но неужели хочу лишить Тебя любви к Твоему творению, лишить Тебя части Божественной славы?! О нет! И что делать мне, как преобразовать свою природу, из гвоздя превратится в елей, врачующий Твои раны?"
   Я заметил свою записочку, отогнул уголок, маячивший, как маленький парус в море бумажек. И вот воробей поскакал к ней, пытливо клюнул, отпрыгнул, и снова.....
   Я проснулась.
   Бодрствование 27
   Я умру - и включат свет, и увижу всех, по круглому списку любимых, где нет ни первых, ни последних, и все одинаково отдалены от моего сердца моим эгоизмом, и все одинаково приближены к нему моей любовью. Если мой эгоизм станет так силен, что оттолкнет вас, все вы разлетитесь, и не верну вас никогда. Но чем меньше он будет, тем ближе вы будете ко мне, и не опалит, а согреет меня горящая вата времени.
   II
   Во сне человек теряет все: имя, возраст, пол, родину.... Теряет - и освобождается от потерянного. Во сне человек свободен - и безволен. В бодрствовании - связан, но у него есть воля для того, чтобы с узами смириться, дать им задушить себя, или расшатывать их, сдирая с себя кожу и мясо. Во сне человек теряет...
   ...ВОЗРАСТ
   БАБУШКА-ГОЛЕМ
   Мне снилась ночная Прага. Она была такой, какой каждый из нас, кому слова "Старый Город" что-нибудь да говорят, представит ее себе. Я знала: Голем вернулся. Я бегала по улицам в надежде встретить его. Только что прошел дождь, "мокрые карнизы блестят как сабли" - так я думала во сне. Впереди мелькнуло желтое, явно мягкое, словно сделанное из теста тело. Я удивилась тому, как быстро оно передвигается, и срезала путь, пробежав каким-то узким закоулком. Голем вынырнул из арки прямо передо мной: это была моя 90-летняя, абсолютно нагая бабушка.
   Я хожу за сумасшедшей старухой. Она - моя родная бабушка. В ее квартире пахнет застоявшимся временем, то есть Стигийским болотом. Это хуже, чем запах старого ночного горшка. Сколько ни проветривай - едва пройдет дождь или помоют полы - вековые шкафы снова начинают источать затхлый запах гниющего гроба.
   Мне отвратительно знать, что в этом желтом, пятнистом теле из дрожащей плотяной жидкой глины течет моя кровь. Я смотрю на старухины фотографии, развешенные на стенах, и вижу в серой дымке свое лицо, оправленное в чужое женское тело девятнадцатого века.
   Я смотрю на старуху. Взгляд не сразу находит ее в куче ветоши на пропахшей лекарствами постели. Я вижу свою старость, свой безобразный труп первой четверти двадцать первого века.
   Когда-то бабушка была любима мною, в детстве. Старуха не жила с нами, она приходила по субботам. Для нее готовили праздничный ужин и крахмалили скатерть. От бабушки пахло душными духами, пожирающими воздух и теплым золотом. Были шляпы с бархатом, похожим на мармелад, пепел седины в парикмахерских кудрях, пурпурная помада на искривленных временем губах, усы, -- навязчивые участники поцелуя, пыльный запах пудры и драгоценности рубиновые звезды, гранатовые браслеты, золотые сердца и цепи, -- призванные отвести взгляд от старости, заставить глаз смотреть мимо морщин: черепашьих - на шее, обезьяньих - на руках, на фалангах пальцев слоновьих.
   Бабушка, старая актриса, и за праздничным столом держалась как в сцене пира. Она говорила моей матери: "Цейтл, будь добра, передай мне салат", -так, словно эта фраза имела тайный смысл, понятный только им двоим. Все ее жесты были значительны и вызывали трепет. Наш домашний кумир держал бокал с багровым бордо рукою подагры.
   Шляпы выброшены, кудри развились, помада засохла и искрошилась, драгоценности в моем сейфе. Они гремят в шкатулке как монпансье, ибо шелк футляров истлел, а бархат поела бархатная моль.
   Книги с волнистой бумагой цвета человеческой кожи, керамический вздор, подглядывающий за людьми немигающими серебряными зрачками бликов, массивные часы, похожие на артиллерийские снаряды и своим громким тиканьем заглушающие шаги времени, златоперые хищные самописки, пачки блеклых интимных писем с выцветшими вензелями, как тальком, пересыпанные пылью, проволочные скелеты китайских абажуров, костяные ножи для разрезания книг, фригидный хрусталь в грубых объятиях бронзы, побледневшие ковры, потемневшие картины, венские стулья, страдающие артритом. Всем этим владею я. Всем, не нужным мне. Старуха владеет тем, что мне необходимо - моей свободой.
   Я часто смотрю на нее, когда она спит. Храп выползает из разверстого беззубого рта. Самая глубина мрака, дно ночи - в колодце старухиного горла. Я люблю слушать ее храп, сидя в своей комнате, замерев в безопасности и покое. Она спит! Я принадлежу себе. Ее храп - это мурлыканье льва, только что охотившегося на меня. "Спи, спи, не мучай меня. Твой сон - моя мечта, моя свобода, столько планов у меня на время твоего сна. Но вот ты спишь - и я сижу, безвольно опустив руки, и мой мозг считает твои всхрапы."
   Когда я кормлю с ложки эти синие кольчатые губы, рот открывается широко. Его края мягкие и неровные, поросшие жесткой травою усов старухи. Верно, так отверзаются могилы, и мне кажется, что по моей руке, немеющей от долгого держания навису, уходит в старуху моя жизнь, моя молодость. Эта утроба пережила всех своих детей.
   У меня была мысль завести сиделку. Даже приходило несколько тихих, с морщинами у губ (признак пессимизма) женщин. Они пробовались на роль сиделки, но старуха отвергла их.
   Моя беда не в наследстве. Мне жаль эту старуху, этого уродливого эгоистичного ребенка, эту раненую черепаху, беспомощно ползающую по комнате. Я желаю ей жить. Я не верю в розовую бесконечную соплю вечной жизни, не верю в хронический насморк перерождений. Нет, у меня не будет ни жемчужных врат, ни шатров в саду, ни розы с Беатриче на лепестке, ни долины золы и пепла, ни веселого адского огня (не от него ли тот свет, в котором ликуют небеса)? Меня просто не будет. Иногда по ночам я едва не плачу, вспоминая лица знакомых, родных, возлюбленных, случайных прохожих. Его не будет, ее не будет, и его, и ее. И как возможны злоба или обиды на этих живых, беспомощных, умирающих, чьи дни как пяди, чья тень длиннее, чем их жизнь.... Любая вещь переживет человека. Выбросить вещь легко, но убить трудно. Память о делах человека переживет человека. А ведь это так же страшно, как курящаяся сигарета и дымящийся кофе на столе, под которым остывает труп.
   Он отнял у меня деньги, она посмеялась, они избили, опорочили, оклеветали меня. Ну так что? Это не больше, чем капризы смертельно больного ребенка. О, дайте мне посмотреть на всех вас, запомнить ваши рты, ваши глаза, ваши запахи прежде, чем вы станете грязью и вонью. Видимо, я люблю людей.
   Бред вошел в мою бабушку как злой дух и почти не отпускает. Редкие возвращения рассудка сопровождаются расслаблением, болями и депрессией. Мне невольно приходится жить в мире, притащенном старухой из небытия. Я все думаю, что же будет ей не под силу, что увлечет ее дух и выманит из этих развалин плоти...
   -- Ах, Женя! - говорит бабушка. - Нет ничего страшнее, чем быть обузой. Ведь это может продлиться Бог знает сколько. Мне так жаль тебя, ты ведь как на привязи возле моей койки. Женя, я много где побывала и много повидала. Надо продолжать исследовать жизнь дальше. Женя, сдай меня в Дом престарелых. Посмотрю, как там и что. Не долго - там меня быстро отправят на тот свет сквозняками и не правильной едой.
   -- Что ты, бабушка, милая! - отвечаю я. - Я тебя никому не отдам и никогда не брошу! Не будь я Ашкенази!
   Слезы тянутся ариадниными нитками по лабиринтам бабушкиных морщин. Да и у меня ком в горле.
   Ночью я слышу: "Карэл! Карэл!" Бабушка стоит в темноте, опираясь на стол. Какая она желтая в луче света, ворвавшемся из коридора - глиняный человек, гомункулус. "Ужасная жара! Скоро ли подадут экипаж?" - говорит бабушка по-английски. Это вернулся индийский период. Будет кобра под кроватью, будут воры-индусы, жара и жажда. Картина продержится несколько дней, ее сменит другая.
   "Уведите меня из этой пустыни! Зачем вы завели меня сюда?" "Повяжите мне бант, маман, я иду в гимназию." "Я потеряла здесь иголку, в постели, ее необходимо найти!" "Ты помнишь мальчиков Лимоновых?" "У нас в саду цыгане! Я видела красную рубашку!" Тишина. Бабушка стирает носок в невидимом ручье. Ночью: "Здесь кто-то есть! Они пришли за мной с костяными крыльями! У-У-У! "
   Я стираю обмоченные простыни, я варю рис и печень, я сижу рядом и слушаю рассказ о Шуре, которая любила закидывать шляпки на шкаф, я терплю упреки, я выношу Моцарта в птичьем гаме радиоточки. Волна эфира, шумя, подходит к бабушкиному изголовью.
   Я сплю за стеной, мне снится крик: "Женя! Женя!" Я вскакиваю и иду в комнату бабушки, отворяю дверь и просыпаюсь в своей постели от крика: "Женя! Женя!"
   Я наблюдаю, что вызывает тот или иной бред: душный вечер породил Индию, мой черный халат в сочетании с ночным горшком - вонючую монашку, слова "траншевый кредит" , произнесенные радио, -- противотанковые траншеи 41-го. Безумием можно управлять! Эта мысль не дает мне покоя.
   Приказы, капризы, отчаянье. Сумасшедшая бабушка ненавидит меня. Она борется за власть, как это делают животные и дети, пользуясь моей человечностью. Изматывающий душу детский плач, трогательный вид животного, старческая немощь мстят тебе. Они говорят тебе: "Ты человек - сжалься". И ты, сам ничтожество, падкое на лесть, повинуешься им с терпением доброго раба.
   Так продолжалось до тех пор, пока однажды в мою комнату не вошел он. Он сделал несколько шагов по направлению ко мне, не сняв шапки и не сказав мне ни слова привета. У него была походка человека, который постоянно находится в положении падающего и безбородое лицо с выдающимися скулами и косыми глазами. Он полез в карман и вытащил оттуда книгу. Конечно, этот человек был не Голем, а мой приятель Чемоданов, а книга - известный роман Майринка, но именно в этот день, ветреный, осенний, когда тени опадающих за окном листьев шмыгали по комнате как мыши, у меня родилась мысль...
   Мне отчетливо вспомнилось, как бабушка, сжимая в подрагивающей руке старинную книжку в опойковом переплете, читала легенды о Големе, собранные Рэби Иехудой Ливой бен Бецалелем из Праги. Ее мефистофелевский профиль был перечеркнут золотой дужкой очков, а амортизированный голос старой актрисы звучал потрескивая, как огонь. Древняя книга пахла гарью. Это было в моем детстве. Интересно, помнит ли она? Мне хотелось, чтобы она сама заговорила об этом.
   Я произношу громко, отчетливо, как бы размышляя вслух: -- Забавно читать, когда Гершом Шолем пишет о Големе таким отстраненным тоном, как будто он тут вовсе не при чем. А ведь Каббала Маасит сделала значительный шаг вперед, если профессор Шолем, то есть Голем, преподает в Тель-Авивском университете и пишет труды о символизме Каббалы. Кстати, он атеист, этот Голем.
   Бабушка приподнимает голову и смотрит на меня жидким бесцветным глазом.
   -- Женя, что ты там говоришь о Големе? Он опять появился?
   -- Да, -- я кладу бабушке в рот таблетку, будто это драхма, дрожащими пальцами осязаю холодную слизь внутренней стороны ее губ. - Голем - это ты.
   Старуха хочет возразить, морщины у губ дрожат и двоятся.
   -- Спи. - Я вжимаю голову старухи в подушку и гашу лампу. Светится только плоть старухи - бледная и пятнистая, как луна. Старуха неподвижна, но я чувствую - в этом теле бродит беспокойство.
   Посмотрим, что будет.
   Ночью, когда старуха спит, я пишу черным фломастером у нее на лбу, растягивая пальцами гофре морщин. Пишу слово EMET, что значит - ИСТИНА. Эта надпись на лбу - признак Голема. Я пишу, и стираю влажной теплой губкой и пишу это слово в зеркальном отображении, чтобы старуха смогла прочитать его правильно, отразившись в стекле. Уже не ИСТИНА написано на челе, и Алеф не Алеф, но в мутном венецианском зеркале, расколовшемся надвое осенью 1917 года, в зеркале, в котором любое лицо - со шрамом, а часы идут вспять...
   Не эксперимент над безумием, но извращение слова ИСТИНА не дает мне заснуть. Мысли о смерти падают на мое лицо как осенние листья. Мысленно я говорю себе, упражняясь в неверии, что эти знаки - только краска, нанесенная на кожу, только злая шутка, но я боюсь этих изувеченных вывернутых букв, ведь согласно Хохмат хацеруф мой смертный приговор начертан на челе моей бабушки.
   Утром я с бьющимся сердцем захожу в комнату старухи, покрытую ровной утренней тенью, с грохотом латунных колец раздвигаю шторы на окнах.
   Бабушка вздрагивает - ее разбудил шум. Тень, разодравшись надвое, сжалась в северном и южном углах комнаты.