— Когда я думаю о себе, слово «добрая» — пожалуй, не то, что первым приходит в голову…
   Дальше я хотела сказать, что я человек сильный. Потому что выросла в городе, где слабаку не выжить, потому что отец учил меня никогда ничего не бояться. Он не жалел сил, чтобы вбить своим детям в головы: мы, евреи, должны быть сильными, потому что иного выхода у нас нет, — мы должны быть сильными, как легкие должны вдыхать воздух, а желудок — переваривать пищу. Во всех катаклизмах двадцатого века мы были жертвами, и евреи, рожденные после войны, хорошо усвоили эту простую истину: чтобы история не повторилась, кости наши должны стать сталью, а кровь — кислотой.
   Но договорить я не успела, потому что моя соседка, блондинистая корова в младенчески-голубом тренировочном костюме и очках с такой же небесно-голубой оправой, разразилась рыданиями.
   — Я чувствую, что своими словами вы принижаете мою значимость, — объявила она, и по густо напудренным щекам ее привычно покатились слезы. — Вы снижаете мою самооценку!
   Внимание группы рванулось к ней, словно стрелка компаса к магниту; все десять оставшихся бросились утешать блондинку. О важнейшей черте своего характера мне сообщить так и не удалось; и, когда на одутловатом лице блондинистой коровы проскользнула и пропала торжествующая улыбка, я поняла: мне здесь делать нечего. В мире, где жертвы — короли, я неминуемо окажусь представительницей вымирающей расы.
   — Как видишь, ничего не вышло, — сообщила я Марше.
   — М-да… неудачное начало. Ну, может, попробуешь один на один? Пожалуйста! Ради меня!
   — Ну ладно.
   Марша порекомендовала мне женщину по имени Вероника Лосе. Вероника, в аккуратном костюме бисквитного цвета, усадила меня на кушетку и сама села напротив. Лицо у нее было совершенно непроницаемое — одного этого достаточно, чтобы вывести меня из себя. Терпеть не могу лиц, на которых не отражаются чувства — мне всегда кажется, что человек скрывает свои эмоции из каких-то зловредных побуждений, что он не себя старается контролировать, а меня.
   Сама я своих эмоций не скрываю, и Веронике Лосе предстояло в этом убедиться.
   — Вы еще спрашиваете, что я чувствую? — восклицала я, гневно тыкая в нее пальцем. — А сами-то как думаете? Включите мозги! Я два года ни с кем не спала
   и, возможно, не пересплю до конца жизни — что, черт побери, я должна при этом чувствовать? Что это вообще за вопрос? Идиотский вопрос, на который и отвечать не стоит! Зачем копаться в моих чувствах? Это не неизведанная страна; я вам могу во всех подробностях описать, что я чувствую. Гнев. Боль. Отчаяние. Что тут еще исследовать? Черт возьми, нельзя же быть такой дурой!
   По обоюдному согласию мы решили не продолжать.
   Однако одну полезную мысль я у Вероники все-таки почерпнула (хотя и раньше об этом догадывалась): моя «ипохондрия» — не что иное, как подавленное сексуальное влечение. Либидо ищет выхода и, не находя, начинает проявлять себя самыми различными способами: в моем случае оно проявляется всевозможными болями, онемениями, одеревенениями, экземой на руках и ногах, судорогами во время месячных, кровоточащими деснами, долго не заживающими царапинами. Однако, если кто-то спрашивает: «Как ты, Алике?» — я автоматически отвечаю: «Прекрасно». Больше всего на свете я боюсь заболеть по-настоящему и все чаще хожу к врачу с одной-единственной целью — удостовериться, что я все еще здорова.
   — Ты не рассказала ей о беременности? — спросила Марша.
   — Нет.
   — Почему?
   — Не знаю.
   Мне тогда было тридцать шесть. Ребенок — я так и не узнала, мальчик это был или девочка, — укоренился не в матке, как ему положено, а на полпути от яичника, в узком проходе, называемом фаллопиевой трубой. Слишком рано завершив свое путешествие, глупо, упрямо, самоубийственно застрял там, где ему быть не полагалось. Ничто не в силах остановить метаморфозы оплодотворенной яйцеклетки: она растет, меняет форму, образует голову и зачатки конечностей, сворачивается в запятую и все растет и растет, пока наконец стенки тесной кельи, так опрометчиво выбранной ею для жилья, не лопаются по всей длине, вплоть до яичника, откуда вышел ребенок, — и, уже умирая, он понимает, что где-то просчитался, что остановился слишком рано, что так и не дошел до своей Земли обетованной. Острая боль, озноб, холодный пот. Не могу стоять, дышу часто и неглубоко. В троллейбусе, после театра. Анестезиолог говорит: «Считайте до трех». На часах — 19-10. Один, два, тр… Я погружаюсь в темноту; из тьмы выплывают сны — безумная мешанина городов, многоэтажных зданий, линий электропередачи, шоссе. Холодно. Страшно холодно. Голоса: «Давление все падает». — «Принесите одеяло». В голосах паника. Кто-то умирает. Открываю глаза. На часах — 20:50. «Поставьте капельницу». — «Милая, руку поднять можете?» — «Да». Поднять мне удается только один палец, да и то ненадолго. «Больно!» В руку вонзается игла, и морфий растворяется в крови. Наверное, я умираю. А жаль…
   Снова просыпаюсь уже в палате. Медсестра: «Хотите, мы позвоним вашему мужу? » — «У меня нет мужа».
   Он появляется на шестой день. «И что же тебя так задержало?» — «Решил, что я тебе сейчас не нужен. Это ведь женские дела». Я отворачиваюсь — не хочу, чтобы он видел мои слезы. «Можно было сохранить?» — «Нет». — «Так я и думал. Что ж, наверное, оно и к лучшему». — «Я чуть не умерла!» — «Правда? Что ж, все мы рано или поздно там будем».
   Мы снова встретились через полгода, на Сент-Мартинз-лейн, у оперного театра. Я толкнула его в грудь, он поскользнулся и упал на колени прямо в грязь. А я лупила его по голове своим портфелем.
   Но это потом. А тогда, выйдя из больницы, я поехала к Марше.
   — Ешь, — сказала она. — Ешь побольше. Тебе надо подкрепиться.
   И я плюнула на фигуру и стала есть.
 
   — Кто?!
   — Сын Эрнста и Доры, из Америки. Наш единственный кузен.
   — Никогда не слышала, что у них был сын.
   — Я тоже не слышал.
   — Мама никогда об этом не говорила. Как ты думаешь, она знала?
   — Должна была знать. Этому парню около шестидесяти, значит, родился он в то время, когда она работала на ту семью в Стоук-Ныоингтоне. Бабушка и дедушка должны были ей сказать.
   — И какой он?
   — Типичная заноза в заднице. Едет сюда вместе с женой — жена тоже не подарок, моложе его, это второй брак. У меня от этой парочки уже в ушах звенит. За три часа позвонили три раза.
   — И что теперь?
   — Летят в Ливерпуль за своей долей наследства. Сначала этот урод потребовал, чтобы я тащился в Лондон и встретился с ним там, но я сказал: «Идите к черту. Это ваше дело, вот вы и бегайте, а я не собираюсь все бросать и ехать в Лондон только потому, что вы вообразили, будто на что-то имеете право». Они прилетают во вторник, и тебе лучше быть здесь.
   — Знаешь, если честно, мне не хочется.
   — Из-за Джозефа Шилдса? Да брось. Он, кстати, о тебе спрашивал. Похоже, не обижается.
   — Он обо мне спрашивал? Что? Как?
   — Ну, не знаю. Как живешь, чем занимаешься. Обычные вещи.
   — Ты с ним об этом говорил?
   — О чем?
   — Сэм, бога ради!
   — Ах, об этом! Нет. Зачем? Что тут вообще можно сказать?
   — Ну, для начала мог бы спросить, зачем он ввел в заблуждение твою сестру.
   — Ввел в заблуждение? И что это значит?
   — Тогда сам скажи, что он себе думал?
   — Алике, понятия не имею. Я не телепат.
   — Вот именно. Я тоже. И чтобы выяснить, что думает другой человек, надо с ним поговорить.
   — Послушай, ну неужели ты думаешь, я за все тридцать лет семейной жизни не целовался ни с кем, кроме Мелани? Бывало. И ровно ничего это не значило. И я понимал, и женщина понимала, что никакого продолжения не будет. Так, легкий флирт и больше ничего.
   — Ух ты! С кем это ты целовался? А Мелани знает?
   — Ладно, мне пора, у меня тут полная приемная наркоманов. Так ты приедешь или нет?
   — Сначала скажи, с кем ты целовался! Я ее знаю?
   — Скажу, если пообещаешь приехать.
   — Приеду, если ты поговоришь с Джозефом Шилдсом.
   — Послушай, хватит играть в игры, дело серьезное. Твоя личная жизнь меня не касается и, по правде сказать, совершенно не интересует. Ты ведешь себя как ребенок, когда же ты наконец повзрослеешь? Не понимаю, почему женщины не умеют отличать важные вещи от пустяков?
   Спорим мы еще добрую четверть часа; наконец я соглашаюсь сесть на первый же поезд в Ливерпуль, а Сэм соглашается поговорить с Джозефом Шилдсом, когда увидит его в спортзале.
   Накануне приезда Дорфов Сэм объясняет мне свою тактику. Главное, говорит он, — не умолкать. Пока я поливала герань во Франции, он выдержал немало боев в зале суда и твердо усвоил: пока он на ногах и пока процесс не окончен — ничего не потеряно. Даже в самый последний момент остается возможность выиграть дело.
   — А потом эти юнцы бормочут «спасибо», едва ли понимая, за что благодарят, а их матери, разодетые ради такого случая в лучшие свои наряды — как же, ведь на них будет смотреть весь город! — поворачиваются к ним и говорят: «Вот видишь, я же тебе говорила, лучше мистера Ребика нет! Я помню его еще по беспорядкам в Токстете, тебя тогда еще и на свете не было. Тогда о нем каждый божий день писали в газетах, о том, сколько он сделал для Ливерпуля, как постоял за рабочий класс. А его отец — вот это был человек, настоящий святой!» И юнец возвращается домой, несколько дней валяется на диване перед телевизором, а потом откалывает очередную идиотскую выходку, и все начинается по новой.
   Когда Сэм идет по ливерпульским улицам, люди подходят пожать ему руку, словно перед ними кинозвезда или кто-нибудь из «Битлов». Даже те, кто в конце концов попал за решетку — ибо, когда сначала оставляешь повсюду отпечатки пальцев, а потом пытаешься толкнуть украденный телевизор полицейскому в штатском, даже самый красноречивый адвокат тебя не спасет, — даже они преисполнены уважения к Сэму Ребику. Потому что он защищает бедных, потому что он еврей — а значит, не католик и не протестант, не участвует в племенных сварах и честно помогает любому, кто к нему обращается. Выше его в сознании ливерпульцев только еще один еврей — Брайан Эпстайн, нанесший Ливерпуль на карту мира.
   Вот с каким противником судьба и собственная жадность столкнула эту парочку, что сидит сейчас в квартире на Альберт-Док, утирает сухие глаза шелковыми платочками и всем своим видом демонстрирует, что наш родной город глубоко оскорбляет их взор, слух и все прочие чувства. Страдать они начали еще в «Атлантик Тауэре». Миссис Дорф поинтересовалась у портье, есть ли у них в отеле гимнастический зал — она, видите ли, занимается гимнастикой по особому режиму, разработанному ее личным тренером, и он ее предупреждал ни в коем случае не прерывать занятий более чем на два дня, грозя в противном случае самыми ужасными последствиями для здоровья. Портье сказал, что гимнастического зала в отеле нет: «Но можете побегать по лестницам вверх-вниз, это у нас бесплатно».
   Кузен Питер — рыхлый, бледный, с рыбьей физиономией — тыкает в Сэма пальцем:
   — Ваши адвокаты даже не пытались нас разыскать!
   — А с какой стати? Мы и не подозревали о вашем существовании. Чего вы хотите — чтобы мы напечатали во всех американских газетах объявления: «Если у вас есть давно потерянные кузены в Англии, приезжайте в Ливерпуль, вас здесь ждет куча денег»?
   — Что ж, если дело дойдет до суда, вам придется доказать, что вы ничего о нас не знали. Мне сообщили, что вы сами юрист. Вы понимаете, что можете лишиться лицензии?
   Лорен, жена, энергично кивает. Она моложе мужа: рыжевато-золотистые волосы, кожаные брюки, туфли из змеиной кожи. Оказывается, именно она, ожидая своей очереди в парикмахерской, прочла в журнале статью о новом очищающем креме фирмы «Роз Розен» и его удивительной истории. Фамилию Дорф, разумеется, сразу узнала — это ведь фамилия ее мужа! К тому же подруги, тоже читавшие этот журнал, начали звонить и спрашивать, не об их ли родственниках идет речь.
   — Как вы нас разыскали? — спрашиваю я.
   — По телефону. Папа рассказывал, что в Англии у него осталась сестра, что она вышла замуж за человека по имени Ребик из Ливерпуля — название города я запомнил, потому что оттуда вышли «Битлз», хотя сам я «Битлз» не слушал, я из другого поколения, предпочитал «Эверли Бразерс» и Бадди Холли. Ребиков в Ливерпуле оказалось много, я взял телефонную книгу и решил обзвонить всех подряд. Первым позвонил Абрахаму Ребику: трубку взяла его вдова, я спросил у нее о Лотте Ребик и получил ваш телефон. Как видите, все оказалось совсем несложно.
   — Два звонка через океан, — добавляет Лорен. — Их стоимость вы тоже нам оплатите.
   — Похоже, вы стеснены в средствах, — замечает Сэм, уставившись на кольцо с бриллиантом у нее на пальце.
   Умеет Сэм, когда надо, сказать человеку гадость! Мы уже знаем, что Питер и Лорен живут в городке Хартфорд в Коннектикуте, что Эрнсту после долгих стараний удалось открыть там собственную фабрику игрушек, а Питер продает программное обеспечение для компьютеров.
   — Я вполне способен обеспечить семью, — отвечает Питер, и бледная физиономия его розовеет. — Но мы хотим, чтобы все было по справедливости.
   — Значит, претендуете на третью часть?
   — Еще чего! На половину. А вы с сестрой можете поделить между собой то, что останется. А кроме того, мы требуем компенсации за выгоду, которую вы получали от производства крема до продажи рецепта «Роз Розен».
   — Послушайте, наш отец воссоздал этот бизнес из ничего. Все, что у него было, — пустой флакон с засохшими остатками крема на донышке. Он отдал этот флакон на анализ, выяснил состав крема и наладил производство. Наши дед и бабка не передавали отцу рецепт…
   — Неправда. Они отдали крем вашей матери, когда она покинула Германию в тридцать девятом году.
   — И что же, по-вашему, она с ним сделала?
   — Использовала и выбросила флакон, что еще она могла с ним сделать? Все это не важно, речь идет о краже интеллектуальной собственности…
   — Чушь. Единственные, кто после тридцать девятого года имел законные права на формулу крема, — нацисты. Дедушка и бабушка продали им рецепт в обмен на собственную жизнь и жизнь наших родителей. Что случилось с предприятием после войны, я не знаю; люди из «Роз Розен» пытались выяснить, но не нашли никаких следов. Их юристы пытались найти и того аптекаря, что изобрел рецепт, — и нашли свидетельства о смерти его и всех членов его семьи в Берген-Бельзене. Кстати, а вы с юристами «Роз Розен» разговаривали?
   — Нет, но обязательно поговорим.
   — Чушь собачья, — заключил Сэм, когда мы их выпроводили. — Ребята из «Розен» их живьем съедят.
   — Сэм, почему ты так уверен? — спросила Мелани, убирая со стола кофе, фрукты и печенье. — Ведь в этой области законодательства ты не специалист.
   — Я точно знаю, что на такой процесс у них не хватит денег. Если бы они появились раньше, когда мы только вели переговоры с «Роз Розен», тогда наше положение было бы не из веселых. Скорее всего, нам не удалось бы продать крем — зачем корпорации юридические сложности и дурное паблисити? Но теперь они вряд ли чего-то добьются. «Роз Розен» вовсю торгует нашим кремом и не захочет портить имидж своего продукта судебными разбирательствами.
   — А какие-то права у них есть? — спросила я.
   — Не думаю. Кто хозяин формулы? Юридически у нас все чисто, в начале пятидесятых мы получили патент. То есть папа получил.
   — А фабрика?
   — Вот фабрика — другое дело. Здесь у них, пожалуй, такие же права на компенсацию, как и у нас.
   — И что нам теперь делать?
   — Постараемся их убедить, что затевать тяжбу с «Роз Розен» — дело бесполезное и, если они хотят
   что-то получить, пусть лучше вместе с нами требуют возмещения убытков. Держу пари, о фабрике они даже не знают — они ни разу о ней не упомянули.
   — Как вам показалось, что они за люди? — спросила Мелани. — Что чувствуешь, когда споришь с родными из-за наследства?
   — С родными, которых мы никогда в жизни не видели, — уточнила я.
   — Он просто мерзкий тип. А вот она довольно милая.
   — Милая?
   — Ну, знаешь, этакий белокурый котеночек… Ладно, Мел, сама же понимаешь, я тебя просто дразню.
   Со стен из рамок смотрят на нас отец и мать. Что бы сказали они о таком нежданном повороте семейной истории? Впрочем, что сказал бы отец, я знаю. И думаю, пора рассказать о моем отце, Сауле Ребике, о том, кто он, откуда, что сделал для Ливерпуля и почему его наследство привязало нас к этому городу нерушимыми узами.
   Чтобы рассказать о том, как встретились мои родители, нужно сперва сделать экскурс в их детство. Иначе не понять, что свело девушку из богатой, оседлой, культурной семьи с выходцем из нищего местечка — штетла? Что делал мой отец однажды вечером в «Доме Маккавеев» в Вест-Хэмптоне, где он познакомился с хорошенькой юной беженкой, услышал ее историю и полгода спустя повел ее под венец?
   «Ты пойми, кто был твой отец, — говорили мне престарелые дядья и тетки со слезящимися глазами. — Твой отец — он был в семье младшеньким. Любимым сыном у наших старых родителей. Понимаешь, что это значит? Понимаешь?» О, это значило очень многое. Маленького Саула ласкали и баловали, не отказывая ему ни в чем, ибо от него — единственного, избранного дитяти — зависела судьба Ребиков. Смогут ли они выбиться в люди или на веки вечные останутся неудачниками? Мой отец стал для них пылающим факелом, брошенным в будущее: он должен был осветить путь и сжечь все препятствия на пути идущих за ним. В его младенчестве, во время Первой мировой войны и после нее, молодое поколение Ребиков безжалостно косила смерть. В девятнадцатом году, в страшную эпидемию испанки, две девочки-сестры умерли вместе, обнявшись. А несколько месяцев спустя на Лис-стрит лошадь, впряженная в груженную пивными бочками телегу, испугалась собачьего лая, понесла — и погибли четверо ребятишек, спешивших в школу. Был среди них и шестилетний сын Ребиков. Рыдающие матери, еврейки и ирландки, на руках принесли изломанные, окровавленные тела детей домой и уложили на диваны, набитые конским волосом, в выстуженных гостиных. После этих несчастий старшие сыновья (Вольф, Айк, Герш и Ави) стали фактически главами семьи: они знали английский и переводили властям причитания родителей. Старики (хотя дедушке в то время было чуть за пятьдесят, а бабушке, должно быть, еще и пятидесяти не исполнилось) были совершенно раздавлены горем. Они покинули Польшу, зная, что никогда больше не увидятся со своими родными, потому что не ждали для себя на берегах Буга ничего, кроме горя и унижений, насилия и зла. «В Польше без оружия жить было нельзя, — рассказывал мне дядя Вольф — он еще помнил ночи, освещенные пламенем пожаров, гром выстрелов, приглушенные рыдания матери. — Но откуда еврею взять оружие? Неоткуда». Почему же они не добрались до Америки? В счастливой Америке все эти трагедии, эти бессмысленные смерти их бы миновали — это бабушка и дедушка знали точно, потому что обоим писали из Нью-Йорка их братья, и в их письмах не было ни зловонных трущоб, ни безденежья, ни изнурительных поисков работы, а только небоскребы и мороженое на Кони-Айленд, и Сити-Колледж, в котором их сыновья учатся разным наукам.
   Поначалу старшие братья работали портными и закройщиками. Потом начали торговать вразнос пуговицами, шнурками и тесьмой. Постепенно у них появился свой прилавок на рынке, затем — лавка, собственное дело, которым можно прокормить семью, если не ленишься и трудишься все часы, что посылает тебе Господь. И они трудились — и братья, и сестры, Бесси и Руги, работали не покладая рук, чтобы Саул выиграл бесплатное место в школе — привилегия, на которую претендовала еще сотня мальчишек, — чтобы у него было все, перечисленное в памятке новым ученикам: шерстяной пиджачок с начесом, кепи, галстук, фланелевые шорты, серые носки, носовой
   платок с инициалами. Не говоря уж о ранце, карандашах, линейках — целый геометрический набор! — компасе и, главное, перьевой ручке — подарок к бар-миц-ве, на который скинулись шестеро. Ах, что это была за ручка! Перо серебряное. Продавалась она в коробочке, обитой кожей, с мягкой подушечкой внутри. И, раз уж столько сил было вложено в Саула Ребика, раз уж столько глаз с верой и надеждой следили за ним, община не пожалела дополнительных девяти пенсов, чтобы выгравировать на ручке сбоку его инициалы.
   В школе Саул, конечно, был отличником. По всем предметам. А что ему оставалось? Являться домой со словами: «Учителя говорят, что я ленюсь и мало стараюсь»? Ну нет, меньше чем с пятерками по всем предметам ему из школы приходить не стоило. В восемнадцать лет он поступил в университет, на медицинский факультет. Первый образованный Ребик — первый Ребик, вышедший в люди! Все тридцатые годы отец сдавал экзамены — и все с отличием и похвальными грамотами. Наконец в сороковом году экзаменов больше не осталось: отец стал полноправным, дипломированным врачом и военнослужащим запаса. Вот тогда-то, в первый раз в жизни, Саул Ребик Пошел против воли родных. Вернувшись домой, он объявил, что завербовался в армию. Ох, какой был шум и крик! Гер-шель грозил, что отправится к армейскому начальству и умолит их вычеркнуть Саула из документов. Бесси рыдала. Рути хлопнула дверью и вылетела из дому. Вышел из себя даже Айк, самый флегматичный и рассудительный из братьев. Завербоваться в армию! Да еще и рядовым — нет чтоб хотя бы офицером! Но отец твердо стоял на своем. Он не станет сидеть в уютном кабинетике и выписывать рецепты, не станет просиживать задницу в штабе, не хочет даже быть военным врачом и штопать раненых. Он хочет взять винтовку и идти в бой, хочет драться с нацистами и убивать их везде, где встретит.
   Годы учения подавляли в нем жажду действия. Теперь, в двадцать пять лет, она вырвалась наружу. С самого рожденияСаул был обречен на роль «хорошего мальчика»: война дала ему шанс выплеснуть агрессию, копившуюся, когда он ночь за ночью сидел за книгами, зубрил, набивал голову фактами, пока старшие братья, смазав волосы бриллиантином, ходили на танцульки, отплясывали чарльстон и водили домой девушек. Саул даже почти не знал города, в котором жил. Жизнь его проходила в узком коридоре между родительским домом на Браунлоу-Хилл и еврейской школой на Хоуп-плейс, а потом — медицинским институтом на Миртл-стрит, тоже в нескольких минутах ходьбы от дома. Даже на трамвае ездить не приходилось. Его одноклассники бегали в порт, болтали с моряками, затаив дыхание слушали красочные рассказы об Ориноко, о Золотом Береге, о Ванкувере и Шанхае. А отец ни о чем не слышал, ничего не видел, нигде не бывал. Война принесла ему свободу — и он готов был маршировать на Берлин, не задаваясь вопросом, готов он к этому или нет.
   Пять лет спустя, в январе сорок шестого, сойдя на пристани в Саутгемптоне, отец отправил телеграмму матери (отец его умер от сердечного приступа во время воздушного налета в мае сорок первого; сердце его остановилось, когда мощный взрыв потряс стены убежища, где пряталась вся семья); он писал, что хочет неделю или около того отдохнуть в Лондоне, а потом вернется и вместе с братьями начнет наконец готовиться к долгожданному отъезду в Америку. Как видите, я была очень близка к тому, чтобы родиться не подданной умирающей империи, а американкой — человеком, для которого возможно все. Что же произошло? Образованный молодой еврей приезжает в Лондон, столицу государства, в котором прожил всю свою жизнь, не считая трех лет в душных бирманских джунглях. Ходит в Тауэр, в Британский музей, в Национальную галерею. Часами стоит у Букингемского дворца, надеясь хоть издали полюбоваться юными принцессами. Катается на двухэтажном автобусе — хоть он и прошел войну, но, в сущности, остался ребенком. Живет в «Клэптоне», снимает комнату на двоих с армейским товарищем Джо Силвером, который после демобилизации едет домой к родителям. По вечерам они ходят в «Дом Маккавеев» и пьют чай, стараясь не обращать внимания на вопли шумливых подростков в соседней комнате.
   Политическая ситуация не из простых. Европа наводнена беженцами, правительство возражает против создания еврейского государства в Палестине, и в Англии растут антисемитские настроения. Колин Брукс, газетный магнат, одно время служивший секретарем у лорда Ротермира, в своих статьях призывает выдворить евреев из Англии (интересно, куда?), а их дома отдать демобилизованным. Однажды мой отец пьет кофе с Джерри Фламбергом, Алеком Карсоном и Леном Шерманом; эти трое только что были в Хэмпстеде и там крупно подрались. Они разогнали фашистское сборище — не защищались, а напали первыми. В пивной «Замок Джека-Соломинки», выпив по пинте пива, услыхали разглагольствования Джефри Хамма, подельника Мосли, — он болтал о «чужаках среди нас, спекулянтах, нажившихся на войне», — и надавали ему тумаков. Дело в том, что — возможно, для вас это новость — и пяти минут после войны не прошло, а нацизм уже снова цвел пышным цветом. И в том же «Доме Маккавеев» недели две спустя состоялось собрание из тридцати восьми мужчин, среди которых был и мой отец, и пяти женщин — собрание, положившее начало «Группе 43», организации, покончившей с послевоенным фашизмом в Англии.
   При чем тут, скажете, какая-то Америка? Что до Америки тому, кто субботним утром выходит на улицы и разгоняет антисемитскую мразь, и вбивает им в горло их лживые речи? Тому, кто, узнав, что Хамм («о нем мы не знали ничего, кроме фамилии — да больше ничего и знать не требовалось») организует очередное сборище чернорубашечников, является на митинг и переворачивает там все вверх дном, крушит трибуну, ломает Хамму микрофон; а когда к нему кидаются громилы с ножами и кастетами, не бежит от них, а бросается вперед с боевым кличем: «Ну что, ребята, заткнем их грязные пасти?» В Группе были белокурые и голубоглазые евреи: они внедрялись в стан врага, выясняли дату и время проведения следующего митинга, сообщали об этом на собраниях в «Доме Маккавеев» — и Группа всегда оказывалась на месте вовремя. Были в Группе и провокаторы — тихие образованные мальчики из Кенсингтона или актеры, способные вжиться в любой образ: они ходили на профашистские дискуссии, где цивилизованно, с чаем и печеньем, под Моцарта и Вагнера (разумеется, только арийские композиторы) обсуждались идеи Мосли и в нужный момент простодушно вворачивали: «Знаете, надеюсь, я никого не обижу своими словами, но очень хотелось бы избавить Англию от евреев, и, если Мосли действительно этого хочет, я с удовольствием к нему присоединюсь — а вы?» А потом возвращались в «Дом Маккавеев» с именами тех, кто с энтузиазмом поддерживал эту идею и заходил гораздо, гораздо дальше.