Мы трудимся в поте лица своего, разбирая по кирпичику здание, возведенное тридцатидевятилетним браком наших родителей и нашим собственным детством; мы выбрасываем противень, на котором мама жарила пироги, горшок, в котором варила курицу для супа (обычное блюдо штетлов — его любил отец), потому что мама знала, что настоящая жена должна готовить, должна быть хорошей хозяйкой, должна весь день проводить у плиты, чтобы накормить мужа и детей, должна посвятить себя дому. «Но что значит это домашнее рабство, Алике, по сравнению с тем, что ждало меня в Германии — лагерь, каторжный труд, пуля в голову, когда я ослабею и не смогу больше работать» — так она могла бы сказать мне, но никогда этого не говорила, никогда не заговаривала о том, чего ей удалось избежать, предпочитая вспоминать о льняных скатертях матери, о кружевных наволочках и запахе отцовской трубки.
   Покончив с кухней, мы расходимся по своим спальням. У себя я нахожу: апельсиновую губную помаду шестьдесят шестого года, окаменелую, не оставляющую даже самого слабого следа на тыльной стороне кисти; голубые тени «Ревлон»; пустую палетку от подводки. В гардеробе висят пятнистая блузка от «Биба» и пурпурное мини-платье от Мэри Куант — помнится, в нем я ходила на концерт «Битлз» в «Эм-пайр» и прыгала и визжала вместе с другими девчонками, перекрывая рокот бас-гитары, и ритм ударных, и голоса Джона и Пола, выводящие «HardDay's Night». Подростковая сексуальная истерия. Нас распирает от гормонов, мы — тринадцатилетние — обнаруживаем в себе неведомые прежде желания, явившиеся внезапно, как внезапно вырастает грудь: вчера еще ничего не было, а сегодня, намыливаясь в ванной, вдруг обнаруживаешь под рукой холмик с нежным бутончиком соска. Явление груди приводило нас почти в такой же ужас и восторг, как немного спустя — первая кровь; к тому и к другому прилагались новые обязанности, теперь требовалось носить лифчик и пользоваться прокладками. И в то же время, и так же внезапно, над кроватями у нас появлялись плакаты «Битлз» — Пол с невинным мальчишеским лицом, самый милый и нестрашный из всех, и Ринго, некрасивый длинноносый «битл-еврей»; Ринго был для нас старшим братом, с ним мы делились романтическими фантазиями о прогулках при лунном свете с красавчиком Полом. А с Джорджем мне однажды удалось поговорить. Он ехал в своем зеленом «Воксхолле» вниз по Мей-тер-авеню, а я сдернула с головы школьный беретик и подбросила его вверх так, что он летающей тарелкой завертелся высоко под небесами. Джордж посигналил, опустил стекло и крикнул: «Эй, а поймать сможешь?» Я рванула через дорогу, дотянулась до беретика в прыжке, поймала его на палец и закрутила у себя над головой. Джордж рассмеялся и сказал: «Садись, подвезу». Мы ехали через Ливерпуль к аэропорту, и он задавал мне обычные вопросы: «Алике Ребик? Твой папа — доктор из Токстета?» — «Да». — «Как же, его весь город знает», — сказал он. Прохожие оборачивались на нас посмотреть, и мои волосы развевались на ветру, как знамя. «Классная у тебя грива, — сказал Джордж. — Наверное, трудно причесывать?» — «Вообще не расчесать!» — гордо сообщила я. «А я свои отращиваю. И я, и все остальные. У нас теперь волосы будут длиннее». У въезда на автостоянку при аэропорте, взяв с заднего сиденья зеленый рюкзак, спросил: «Домой-то доберешься?» — «Конечно, — ответила я. — На автобусе доеду». — «Молодец. Ладно, еще увидимся. Берет не потеряй». Где-то с полчаса я стояла у его опустевшей машины, пожирая ее глазами, снова и снова перебирая в памяти каждую деталь этой удивительной поездки. Попросить автограф мне, разумеется, и в голову не пришло — что вы, как можно! — и теперь, много лет спустя, мне уже невдомек, было ли это на самом деле или это ложное воспоминание, наивная подростковая фантазия. Но синий беретик — вот он, лежит на верхней полке, с приколотым к нему позолоченным школьным значком. Здесь же сложены стопкой мои пластинки. Старый проигрыватель стоит на столе. Я включаю его в сеть, достаю из конверта «Rubber Soul», ставлю на вертушку: игла с шипением и шорохом движется по исцарапанной пластмассе. Я бросаю синий берет в мусор, а когда заканчивается песня, выключаю проигрыватель, хороню его в отдельном черном пакете и завязываю узлом.
   Мы наполнили уже двадцать мешков, когда Сэм, повернувшись, чтобы открыть окно, обнаружил у стены мамину гладильную доску, до того знакомую, что мы могли бы двадцать раз пройти мимо нее и не заметить. Для нас она сливалась со стеной — простая деревянная доска, вся в трещинах, купленная в сорок седьмом году, через несколько месяцев после свадьбы; на этой доске мать отглаживала воротнички так, как учила ее в Дрездене бабушкина горничная Фрида: «Мегпе Hebe, всегда начинай гладить изнутри. Вот так, видишь?» А потом мама — мне: «Милая, всегда начинай гладить изнутри. Видишь? Вот так».
   Сэм взял в руки эту доску — доску, на которой мама гладила его школьные рубашки и брюки, а потом — цветастые рубахи, в которых он ходил подростком, в которых кружил головы девчонкам и отплясывал в «Каверн» под звуки «Битлз», «Джерри энд Пейсмей-керс», «Формост», Били Фьюри, — взял ее в руки и вдруг поднял на меня полные слез глаза и сказал:
   — Хватит. Больше не могу.
   Когда я обернулась, его уже не было. Он сидел снаружи, на траве, под юккой. Я села рядом на влажную землю. В блекло-синем небе чертил свой путь самолет.
   — Не могу больше. Все это сразу… не могу.
   А у него шея в морщинах, вдруг заметила я.
   — Меня уже тошнит от дома, тошнит от всего. Тошнит от собственной жизни.
   Я ушам своим не верила. Мой старший брат, воплощение порядка и праведности — и вдруг такое несет!
   — Сэм, перестань! Что за ребячество?
   — Ты понимаешь, что наши дети однажды сделают с нами, со мной и с Мел, то же самое? Живешь-живешь — а кончается все вот так. Дети роются в твоем барахле и говорят: на фиг нам это старье, пусть гниет на помойке. Знаешь, вот сейчас, когда я взял в руки эту доску, у меня слезы потекли. Ты говоришь, ребячество. Я и сам себе все время, всю жизнь так говорю. Не будь ребенком, Сэм. Пора бы тебе повзрослеть. И вдруг я подумал: да когда же, черт возьми, я был ребенком? И поребячиться-то не успел. Бар-мицва, пара лет в Америке — и все. Да и до того… После школы — каждый день — в библиотеку. Учись, Сэм, учись, на одни пятерки, все экзамены сдавай на отлично. Всех экзаменов еще не сдал — а уже муж, глава семьи.
   — Сэм, а зачем ты вообще женился?
   — Я тебе скажу зачем. Потому что смертельно хотел трахаться. А она мне не давала. Потрогать — пожалуйста, а по-настоящему — нет. В конце концов я понял, что либо пойду с ней под венец, либо отправлюсь в город и сниму себе проститутку. Знаешь, что я сделал? Однажды вечером сел на автобус с десяткой в кармане, поехал на Гамбиер-террас, прошелся, огляделся… и уехал домой. В ужасе. Потому что понял: стоит переспать с одной из этих девиц — лечиться буду всю оставшуюся жизнь. И на следующий день сделал предложение. После свадьбы мы наконец-то трахнулись, и с тех пор я не занимался сексом ни с кем, кроме нее. Тебе не кажется, что одна женщина за всю жизнь — это маловато?
   — Как, вообще ни с кем? А в Америке?
   — А, в коммуне. Да это, в сущности, и коммуна-то была ненастоящая — просто снимали дом на десятерых. Мы там прожили всего месяц — дольше не выдержали. Мел вообще никакая коммуна была не нужна, а мне хотелось посмотреть, на что это похоже. Оказалось, похоже на бардак, совмещенный со свинарником. А это не для нас. Мы с Мел не склонны к хаосу, мы рождены, чтобы наводить в хаосе порядок.
   — Значит, теперь ты решил наверстать упущенное. И что же, есть кандидатуры?
   Он хихикнул, лицо осветилось знакомой волчьей усмешкой Ребиков — как у отца. К спине у него прилипли сухие листья. У меня на коленках — грязные пятна. Земля усыпана гниющими розовыми лепестками.
   — Есть. Лорен.
   — Почему?
   — Если честно — у меня встает от одного взгляда на нее. Думаешь, этого недостаточно?
   — И ради этого ты готов наплевать на тридцать лет семейной жизни?
   — Знаешь что? У моего члена мозгов нет. Памяти тоже. И уж точно нет совести. Думаешь, я хочу на ней жениться? Еще чего! Она не из тех, с кем интересно разговаривать. Не мать моих детей, и матерью моих будущих детей уж точно не станет. Я просто до смерти хочу ее трахнуть. Она же ходячая секс-бомба! Я хочу ей вставить, черт побери, хочу почувствовать себя в ней, чтобы она визжала и вертелась подо мной! Лучше уж от перетраха умереть, чем от недотраха, понимаешь?
   — Господи, Сэм, как ты можешь мне такое говорить!
   — А почему бы и нет?
   — Я твоя сестра. Я не хочу этого знать.
   — А в детстве мы все друг дружке рассказывали, помнишь?
   — Перестань, Сэм.
   — Алли, ты хоть понимаешь, как я прожил эти тридцать лет? Ты моталась по всему свету, делала что хотела — а я в двадцать четыре года стал отцом, а в тридцать у меня уже была своя контора и трое подчиненных.
   — Не надо, Сэм. Первые пять лет ты жил в свое удовольствие. Стал притчей во языце, х: единственный адвокат в Ливерпуле, который едва-едва себе на жизнь зарабатывает.
   — Надо было таким и оставаться — лучше было бы. Я не хотел становиться знаменитостью, не просил об этом бремени — быть сыном Саула Ребика, потому что, можешь мне поверить, это тяжкое бремя. В ту ночь, когда начались беспорядки, мы с Мелани лежали в постели и развлекались единственным способом, который доступен бедным и молодым, — и вдруг звонит телефон. Папа. И он говорит: «Поезжай в Токстет, ты нужен Людям». С большой буквы — именно так он это произнес. Фу-ты ну-ты! Чем больше я о нем думаю, тем лучше понимаю, кто он такой был на самом деле. Лицемер, надутый ханжа. Что он знал о социализме? Да ничего. Просто в те времена это считалось крутым, вот он и примазывался, чтобы изобразить крутого!
   Меня охватывает ярость. Хочется схватить братца за редеющие волосы и приложить башкой о тротуар.
   — Да как ты смеешь? Пациенты его обожали!
   — А как же! Особенно пациентки, да? Саул Ребик, ливерпульский король абортов! Интересно, сколько из этих нерожденных детей были от него?
   — Что ты такое говоришь?
   — Алике, неужели ты ничего не замечала? Да он крутил с дюжиной сразу!
   Солнце уходит за горизонт. На небе ни облачка: тьма ложится на утомленную жарой землю, словно твердь, которой Господь разделил небо и воды морские.
   — У него были любовницы?
   — Да какие они любовницы? Так, подстилки. Являлись к нему в клинику на двадцатиминутный пере-пихончик за закрытой дверью. Когда он умирал в больнице, маме пришлось отгонять этих сук от его палаты. Ни одну из них к нему не пустила — и правильно сделала, с чего бы?
   — Я тебе не верю. Почему же я ничего не знала?
   — Алли, да потому, что ты его обожала, поэтому и он с тобой обращался как с маленькой принцессой. А всех прочих женщин топтал. Что он с мамой сделал, а? Как она хотела убраться подальше от Германии — а он ей не дал, и не потому, что так жалел бедняков, а потому, что хотел и дальше бегать по бабам! Она хотела начать новую жизнь в стране, где все иммигранты, а он похоронил ее здесь. Не позволил ей даже обратиться за репарациями — и знаешь почему? Спроси меня, и я тебе отвечу: боялся, что, если у нее появятся собственные деньги — не прибыль от крема, это семейный бизнес, — она плюнет на все и уедет в Америку одна. А об этом он и думать не хотел, потому что ему мало было иметь в каждом доме по бабе — еще и жена была нужна, хорошенькая дрезденская куколка, которую можно всем показывать и рассказывать, как она погибала, а он ее спас.
   — Я тебе не верю! Наш папа был не такой!
   — Правда? А вспомни, как ты сама с ним кокетничала, как строила ему глазки, как с собственной матерью соперничала за его внимание|Помнишь? Это было мерзко, мне было стыдно за тебя!
   — Что ты такое говоришь, Сэм? Намекаешь, что…
   — Нет, нет, конечно, нет. Это не в папином стиле: он маленькими девочками не интересовался — ему нужны были бабы. И я, когда женился, сказал себе: будь что угодно, как угодно, но таким, как отец, я не стану. Я буду верным мужем. Поэтому и девушку вы-брал такую, про которую знал: из нее получится верная жена.
   — Хорошо, что же ты теперь собираешься делать? Уйти от Мел?
   — Да не знаю я, черт побери! Люблю ли я ее? Конечно, люблю. Как можно ее не любить? Она — часть моей жизни, мать наших детей, у нее есть все, что только можно пожелать в женщине, — сильная, храбрая, любящая, верная… и стройная до сих пор, хотя это, конечно, не так ладно. Есть у нее недостатки? Да ни одного. Просто я не хочу шестьдесят лет жить с одной женщиной, мне страшно думать, что и в восемьдесят лет я все еще буду мужем Мелани. Теперь-то я понимаю, что мужчина от природы не моногамен — ох, как понимаю! Каждую ночь в постели я мечтаю об одном: как распродам все, что есть, оставлю Мел половину, может, даже две трети — и свалю. Просто исчезну. Уеду в Америку, побываю во всех этих городах, которых никогда не видел, — в Мотауне, в Мемфисе, в Нэшвилле. Буду просто колесить по стране и ни о чем не думать.
   — Как банально.
   — Что?
   — Ты удивительно предсказуем.
   — Приятно слышать. Особенно от тебя, мисс Ах-Почему-Меня-Никто-Не-Л юбит!
   — Сам подумай, какой это штамп: приличный мужчина средних лет говорит жене, что пошел за сигаретами, и исчезает. Жена расклеивает на столбах объявления: «Его разыскивает семья! Если увидите этого человека, сообщите по такому-то адресу». Как, скажи на милость, ты собираешься начать новую жизнь? Это же чистая фантазия, литература, что-то из Джека Керуака. Тебе пятьдесят два, а ты все мечтаешь гонять по Шестьдесят шестому шоссе. Пора бы уже и вырасти, Сэм.
   — Что же, и помечтать нельзя?
   — Значит, сам признаешь, что это только фантазии?
   — Ну, может быть.
   — А как насчет Мел?
   — Что — насчет Мел?
   — Она тоже от тебя устала, как и ты от нее?
   — Может быть.
   — Как думаешь, у нее были любовники?
   — Конечно нет.
   — Откуда ты знаешь?
   — У нее строгие правила и сильная воля.
   — Значит, ты по сравнению с ней — слабак?
   — Не знаю. В конце концов, могут быть у человека какие-то слабости?
   — Нет, если эти слабости вредят другим.
   — Замечательно! И это ты мне говоришь? А сама вертишься вокруг Джозефа Шилдса, истекая слюной, и только что хвостом перед ним не виляешь!
   — Послушай. Да, я не образец добродетели — но разрушить жизнь Мел ради каких-то скороспелых фантазий я тебе не позволю. Заведи любовницу, если хочешь, заведи хоть дюжину, но уходить из семьи не смей. Твое место здесь, с Мелани.
   — Но почему, черт побери, я должен оставаться здесь? С чего ты вбила себе в голову, что кто-то из нас непременно должен жить в Ливерпуле? И что этот «кто-то» — именно я, коль уж на то пошло? Назови хоть одну причину. Девять миллионов человек прошли через этот город и уплыли в Америку — почему же мы обречены застрять на полпути? Все, с меня хватит. Взгляни правде в лицо: этот город обречен. Он мертв, он превратился в кладбище.
   — Прекрасно, отправляйся в Америку. Езди на спортивных машинах, носи золотые цепи, гуляй по Пятой авеню под ручку с молоденькими блондинками. Ты жалок, Сэм.
   — Я жалок? Да на себя посмотри! Что ты понимаешь в семейной жизни? Тебе ни с одним мужчиной не удалось прожить столько, чтобы от него устать! Кто у тебя дольше всех продержался — Алан, кажется? Пять лет?
   — Я не хочу говорить об Алане.
   — Объясни хотя бы, чем он тебе не угодил?
   — Тем, что молчал. Поначалу я на это и клюнула. Мне казалось, за его односложными «да» и «нет» скрывается бездна премудрости: собственно, и спать-то с ним начала из чистого любопытства. Знаешь, это очень непривычно — жить с человеком, от которого двух слов не добьешься. Мне казалось, и жизни не хватит, чтобы разобраться в глубинах души, скрытых за его молчанием. Но со временем я поняла, что его немногословность — лед на озере. И просверлить лунку во льду мне так и не удалось.
   — А вы с ним хорошо смотрелись вместе.
   — Знаю.
   — Он был выше тебя. И собой очень ничего.
   — Да, в то время на меня еще клевали красавцы.
   — Еще бы! Ты и сама тогда была настоящей красавицей. А когда вы входили в комнату вдвоем — ты в облегающем красном платье, в этом своем ожерелье из искусственных бриллиантов, он в шикарном костюме, — все с вас просто глаз не сводили. У нас в Ливерпуле вы смотрелись, как кинозвезды.
   — Кстати, он несколько лет назад мне позвонил. Посидели в пабе, вспомнили старое.
   — И чем он сейчас занимается?
   — О, он обрел Господа. — Кого?
   — Господа. И занимается тем же, чем и Господь в своей земной жизни.
   — Спасает чьи-то души?
   — Да нет, все прозаичнее. Плотничает.
   И тут мы начинаем смеяться. Хохочем, катаясь по траве, и не можем остановиться. Если бы постороннему случилось подслушать этот разговор, наверное, он решил бы, что стал свидетелем непоправимого разрыва, что мы нанесли друг другу неисцелимые раны, что между нами никогда и ничто уже не сможет идти по-прежнему. Возможно, у каких-нибудь других брата и сестры все так бы и вышло — но только не у нас с Сэмом! Мы глубоко вонзаем клинки, но не оставляем их в ране; гнев легко охватывает нас, но и легко догорает, причиняя ущерб не больший, чем вспыхнувшая и догоревшая спичка. Даже его горькие и, я уверена, несправедливые слова об отце… нет, я не забуду об этом, мне предстоит еще с болью в сердце обдумывать то, что сказал Сэм, снова и снова расспрашивать его, искать в его версии слабые звенья, спорить с ним, требовать обоснований. Но даже если это правда — изменится все, но наша близость останется прежней.
   Ни на секунду я не верю, что он уйдет от Мелани. Или уедет в Америку. Или трахнет Лорен, коль уж на то пошло. Хотя, возможно, рано или поздно встретит какую-нибудь бабенку того же типа — из тех, что так и лучатся сексом, источают гормоны так, что вы, кажется, чувствуете их запах. Но Мелани не станет ревновать и устраивать Сэму скандалы, и все утихнет, не начавшись. Потому что есть истина, лежащая глубже похотей и страстей, и состоит она в том, что Сэм ненавидит хаос, он не создан для этого, просто не способен жить, не зная, что принесет завтрашний день. Я так жить могу, а он — нет.
   — Когда ко мне приходит клиент, — говорил он мне как-то, — какой-нибудь малолетний хулиган, или недоделанный гангстер, или наркоман, под кайфом разбивший чье-нибудь окно или угнавший машину, я смотрю на него и удивляюсь. Не понимаю, как живут такие люди. Нет, социальные условия, психология — это все понятно: но, боже мой, как они живут с таким бардаком в голове? Я бы так не выдержал. У меня в кабинете этот парень получает то, чего у него никогда раньше не было, — легенду. Связное, логичное, последовательное объяснение, как он дошел до жизни такой. Сумеет запомнить эту историю и изложить ее перед судом — дело в шляпе. Не сумеет, начнет рассказывать, как было, — сядет. Потому что правда запутанна, нелогична, неправдоподобна, и если он попытается рассказать правду — ему никто не поверит. Я не подбиваю клиентов на лжесвидетельство, просто объясняю, что истина не сделает их свободными, а отправит за решетку. Мне это известно не потому, что я хитрюга-адвокат, а потому что мои предки — иммигранты. А иммигранты всегда рассказывают властям то, что от них хотят услышать. По крайней мере, те, кто хочет выбиться в люди. А кто цепляется за свою правду, тот так и остается в трущобах.
   Вот почему я знаю, что Сэм никогда этого не сделает. И все, что он мне сейчас наговорил, — такая же «легенда», неуклюжая попытка оправдаться перед судом Ребиков. Не знаю, сможет ли он убедить этой «легендой» хотя бы себя самого — не говоря уж о большом жюри, состоящем из меня, его жены, детей и всего Ливерпуля.
   — Ладно, давай-ка за работу, — говорю я. — Дел у нас невпроворот.
   Мы поднимаемся, разминая онемевшие от сидения на холодной земле ноги.
   — Чувствую себя совсем стариком, — говорит брат.
   Мы снова беремся за работу и трудимся с яростной решимостью. Час спустя в дверях появляется Сэм со стаканом воды.
   — Хочешь?
   — Ага. Слушай, то, что ты наговорил об отце… сколько в этом правды?
   — Много. В сущности, все правда. Он от мамы гулял направо и налево.
   — Но, когда он умирал, именно мама держала его за руку.
   — Думаю, ему было уже все равно.
   — А кто будет держать за руку тебя, если ты уйдешь от Мелани? Кто из знавших тебя двадцатилетним останется с тобой, и в восемьдесят лет? Кто вспомнит, каким ты был, когда был молодым?
   — То же и я могу спросить у тебя.
   — Это жестоко, Сэм.
   — Знаю.
   — Ну и черт с тобой! Вали в свою Америку. Делай что хочешь. Как сам-то думаешь, на чью сторону встанут дети?
   — Они уже большие. Я им не нужен.
   — Сразу виден заботливый отец!
   — Да сколько же можно требовать от человека? Сколько еще я должен терпеть? Всю жизнь? До самой смерти жить, стиснув зубы? Когда же, черт побери, мы получим свой билль о правах? Свою декларацию независимости?
   — Сэм, милый, хочешь, я расскажу тебе, что такое независимость? Ты возвращаешься в пустой дом. Все, что ты не сделал перед отъездом, так и осталось несделанным. Громко тикают часы. Оседает пыль на мебели. Ты разговариваешь сам с собой, и дом отвечает тебе молчанием. Ты один. Ты свободен. Можешь делать все, что пожелаешь. Такой независимости ты хочешь, Сэм? Что ж, тебе решать.
   Гардероб матери. Кружатся пылинки в солнечных лучах. Странные металлические запахи. В синем полиэтиленовом пакете — сломанный корсет. Жемчужные ожерелья. Золотые часики. Бриллиантовые клипсы — мама так и не проколола уши. Ряды юбок, блузок, платьев. Ящик внизу полон чулок и белья. Лифчики, трусики, нижние юбки. Мешочки с высушенной лавандой — для запаха. Туфли с деревянными колодками или бумагой в носках — чтобы не теряли форму. Обручальное кольцо с изумрудом я надеваю себе на палец. Норку накидываю на плечи. Смотрю в зеркало и думаю: посмотри на меня, мама. Скажи, что я у тебя красавица. Поцелуй меня, мама, обними покрепче, как раньше обнимала. Папина одежда: костюмы, спортивные куртки, галстуки, рубашки. Сэм возится где-то в дальнем конце дома, так что я могу примерить папин пиджак. Он оказывается как раз. Что мне надеть, мама? Как ты думаешь, что мне больше пойдет?
   За дверью ванной комнаты висит на крючке папин желтый шелковый халат — его принесла мама из больницы вместе со шлепанцами, серебряной зажигалкой «Ронсон» и недоконченной пачкой сигарет. И мне вспоминается отец на смертном одре — маленький, усохший до ста фунтов, неподвижный, как кукла. Лицо у него желтое, словно восковое, из-
   под одеяла торчат какие-то трубки и исходит дурной запах.
   — Поцелуй меня, милая.
   И я, внутренне сжимаясь, осторожно касаюсь губами запавшей щеки. Грудью я задеваю его иссохшую грудь — и содрогаюсь от отвращения.
   — Алике, — шепчет он, — не отвергай меня, не надо…
   — Чего ты хочешь, папа?
   — Обними меня покрепче, милая моя девочка, поцелуй меня по-настоящему, как раньше.
   Но я лишь опускаю глаза и сжимаю его руку — руку живого скелета — в своей руке. Он прикрывает глаза.
   — Все верно, — шепчет еле слышно. — Кому я нужен — такой?
   Дом пустеет, и комнаты становятся все больше. Мы и не подозревали, что здесь так просторно! Снимаем бархатные шторы, скатываем их и укладываем в отдельную коробку — отдадим какому-нибудь благотворительному заведению. Пустые комнаты залиты светом. Наши родители переехали сюда в пятьдесят четвертом, прежде они жили в квартире на Ларк-лейн. Наконец мы выносим из дома все, что осталось от семьи Ребиков, — все, что не хотим отправлять на помойку.
   И мне вспоминаются слова Томаса де Квинси, прославленного опиомана, побывавшего в Ливерпуле в 1810 году, во время пожара, уничтожившего казармы для рабов. Здесь ему явилось откровение о Ливерпуле: он был тогда в Эвертоне, стоял на вершине холма, поросшего первой весенней травой, свежий ветер с моря трепал ему волосы, и взгляд его был обращен на нефтедобывающие платформы в Ирландском море, невидимые для него, ибо в то время их не было и в помине. На том месте, где стоял он, сегодня утром стоит красивая смуглая женщина в вишневом кардигане, беженка из Косово, и за что-то сердито выговаривает сыну — а сын ее не слушает, он не сводит глаз с танкера, выходящего из Северного дока. А немного поодаль от них стоит, повернувшись к морю спиной, старик, курит свою трубку, смотрит через залив в сторону Уэльса и вспоминает, как, когда был молод, гулял по этому берегу с покойницей-женой, какое было на ней платье и шейный платок ему под цвет, как она повязывала голову шарфом, чтобы не разъедала волосы морская соль. По правую руку от него — табачная фабрика, там производят табак, которым он набивает свою трубку; по левую руку — другая фабрика, кондитерская, где производят конфеты под названием «Эвертонские леденцы», и один такой леденец сосет сейчас сынишка красавицы-беженки. Мать достает расческу и хочет пригладить ему волосы, но он строптиво дергает головой, не сводя глаз с корабля; на том самом месте, где стоят сейчас мать и сын, почти двести лет назад стоял де Квинси — и вот что он увидел:
   «По левую руку от меня лежал многоязыкий город Ливерпуль, по правую — простиралось бесконечное море. И город Ливерпуль являл собою землю, со всеми ее скорбями и могилами, оставленными в прошлом, но не заброшенными и не забытыми».