Все верно, только это было очень нехорошо и не облегчило нашу задачу, когда в Лихтенхагене, как раньше в Хойерсверда, люди высовывались из окон, чтоб посмотреть, а некоторые даже аплодировали, когда бритоголовые своими битами гнали этих бедолаг, среди них были и люди с Балкан, гнали, колотили и вообще здесь творилось черт знает что. Мы из последних сил старались спасти несколько вьетнамцев от самого страшного. И убитых у нас не было, а вот — как я уже говорил — на Западе, в Мёльне и в Золингене — полно. Это были турки. У нас их здесь почти нет. Но все еще может измениться, если эти типы на Западе всерьез решат, будто могут сбагрить к нам своих турок, и вообще всех, кого заносит сюда к нам с Балкан, боснийцев, албанцев, настоящих мусульманских фанатиков, просто-напросто сбагрить, потому что у нас, видите ли, еще полно места. Если такое случится, ты, как рядовой полицейский, окажешься совершенно бессилен, когда придут эти бугаи с битами и займутся тем, что в нормальных условиях должна бы осуществлять политика, просто-напросто закрыть границы и очистить территорию, пока не будет слишком поздно. Но господа, которые сидят наверху, они только горазды языком молоть, а всю грязную работу они передоверяют нам.
   Как, как вы сказали? Свечи? Сотни тысяч людей, которые с горящими свечами в руках протестовали против враждебного отношения к иностранцам? Что я об этом думаю? Тогда я сам вас спрошу: а что это дало? ричем у нас это тоже было. Огромное количество свеч. Всего лишь несколько лет назад. В Лейпциге, даже в Ростоке. Ну и? Что из этого вышло? Да, да, прекрасно, Стены больше нет. А еще что, я вас спрашиваю? Что здесь вдруг объявилась уйма праворадикальных экстремистов? И с каждым днем их становится все больше. Цепи горящих свечей? Они что, помогут? Не смешите. Спросите лучше у людей, они раньше все работали на верфи или еще где-нибудь, спросите у них, какого они мнения об этих свечах, и что это значит, когда тебя вдруг выставляют за ворота. И спросите у моих коллег, только не у тех, что в Гамбурге, этих не успели к нам переправить, как тут же, в два счета отозвали обратно, едва тут начались очередные события. Нет, спросите здешних, которые набирались опыта еще в Народной полиции, какого они мнения обо всех этих фокусах со свечками и тому подобными мирными демонстрациями. Как, как? Нашим соседям по Европе был дан отчетливый сигнал нашего позора, потому что вот уже опять в Германии коричневая нечисть…
   И тогда я, как маленький полицейский, хотел бы скромно задать один вопрос: а во Франции оно как, по-другому выглядит? Или, к примеру, в Лондоне? Они что, надевают лайковые перчатки, чтобы заняться своими алжирцами или пакистанцами? А американцы — когда имеют дело со своими неграми? Вот то-то и оно. А под конец скажу вам совсем уж откровенно: то, что происходило здесь, в Лихтенхагене, а потом, в Мёльне и Золингене, приняло крайние формы, конечно, вызывает сожаление, но в принципе вполне может быть расценено как норма. Точно так же, как и мы, немцы — а сейчас я говорю с вами от лица всей Германии — вполне нормальный народ, как, скажем, французы, англичане да и янки тоже. Что вы говорите? Ну хорошо, хорошо, по мне можете назвать его до отвращения нормальным.

1994

   Говорят, что я жесткая, как булыжник. Ну и пусть говорят. Прикажете мне демонстрировать слабость лишь потому, что я женщина? Тот, кто все это записывает, вообразив, будто обязан выдать мне характеристику — «социальная ущербность», — прежде чем представлять мои неизменно успешные результаты как провалы, должен принять во внимание, что все, решительно все комиссии по расследованию я прошла, сохранив отменное здоровье, иными словами, без малейшего для себя ущерба и даже в 2000 году, когда будет проходить «ЭКСПО — 2000», я смогу потягаться со всеми слабаками и бездельниками. Если же мне суждено пасть, потому что верх к тому времени возьмут эти романтики — социалисты, я совершу мягкое приземление и удалюсь в свое фамильное гнездышко с видом на Эльбу, которое перешло ко мне, когда моего папочку, одного из последних великих банкиров, подтолкнули к банкротству. Тогда я скажу: «Подумаешь, важность какая!» и переключу свое внимание на суда, особенно на танкеры: как они плывут вверх по течению, к Гамбургу, и как потом, глубоко осев, поскольку тяжело нагруженные держат курс к устью Эльбы, навстречу морю, навстречу множеству морей. И когда на закате возникнет нужное настроение, а река заиграет всеми мыслимыми цветами, я размякну, я подарю свое внимание этим расплывающимся картинам, я вся буду одно сплошное чувство.
   Да-да! Я люблю поэзию, хотя люблю и финансовую дерзость, даже не поддающуюся предварительному учету, как некогда «Тройханд» [63], которая главным образом под моим, а ближе к концу исключительно под моим руководством ворочала миллиардами, и провела в рекордно короткие сроки тысячи банкротств, расчистив тем самым место для всего нового, в связи с чем этот господин, который явно носится с мыслью, сопоставив мои достижения в области высочайших окладов для сотрудников с убытками, неизбежными при санации предприятий, написать роман гигантских размеров, по ходу которого он намерен сравнить меня с одной фигурой из произведения такого писателя Фонтане по той лишь причине, что некая госпожа Женни Трайбель умела так же, как и я, увязывать деловую сторону жизни с поэтической…
   Ну и пожалуйста. Пусть меня впредь не только называют «Госпожа Тройханд», она же «Железная леди», но и причисляют к истории литературы. Ох уж эта социальная ненависть и зависть по отношению к тем, кто больше зарабатывает! Как будто я сама себе подыскивала род занятий! Нет, всякий раз меня призывал мой долг! Всякий раз это совершалось по призыву, все равно, в Ганновер ли, на пост министра экономики, или позже, в Большой дом на Вильгельмштрассе, после того как моего предшественнника в этом самом доме просто-напросто подстрелили — интересно, кто бы это мог быть? — в результате чего «Тройханд» какое-то время страдала от недостатка кадров. Вот и «Экспо-2000»… Мне это просто навязали и навязали потому, что я не боюсь риска, потому, что я послушна одному лишь рынку и могу мириться с потерями, поскольку делаю долги, которые себя оправдывают, и еще потому, что я при каждой ситуации бываю твердой, как кремень, чего бы это мне ни стоило.
   Не спорю, появились безработные, есть они и до сих пор. Господин, который меня описывает, хочет обвинить меня в сотнях тысяч безработных… Ну и что с того, говорю я себе? Безработные как и прежде могут понежиться в социальном гамаке, тогда как я, не ведая ни сна, ни отдыха, бросаюсь на выполнение все новых и новых задач, ибо к 1994 году, когда «Тройханд» довела до конца свое уникальное свершение и стерла с лица земли остатки планового коммунистического хозяйства, мне пришлось сразу, даже без минутной паузы, пускаться в новые приключения — готовить всемирную выставку. А что значит «готовить»? Это значит прыгнуть в седло скачущей галопом лошади. Это значит вдохнуть жизнь в еще смутную и неоформленную идею. Хотя я, право же, предпочла бы, став до известной степени безработной, лениво покачаться за государственный счет в упомянутом гамаке, разумеется, улучшенной конструкции, на террасе нашей семейной виллы, с видом на Эльбу, которым я, увы, могу лишь очень редко наслаждаться, да и то после захода солнца, потому что «Тройханд» все еще висит на мне и даже угрожает мне очередным расследованием, ибо этот господин, что хочет заприходовать меня под рубрикой «1994», вдруг вознамерился предъявить мне совсем уж неподъемный счет: оказывается это я — а не западногерманская калиевая промышленность — обрекла на банкротство Бишоффероде с нескольким тысячами горняков, я — а не, скажем, Крупп — погубила сталелитейный завод в Ораниенбурге, я — а никак не господин Кугельфишер [64] из Швайнфурта — привела все шарикоподшипниковые заводы из седых ГДР-овских времен на грань банкротства; именно меня обвиняют в афере, из-за которой государственные деньги, выделенные для Востока, вдруг поступили в распоряжение захудалых западных предприятий — к примеру, бременской верфи «Вулкан» — и содействовали их новому расцвету, именно я, госпожа Тройханд, именуемая также Женни Трайбель, устроила образцово-показательную аферу, благодаря которой к моим руками прилипли миллиарды марок за счет беспомощно барахтающихся человечков.
   Нет и нет, мне никто ничего не дарил. Мне все приходилось брать самой. Никакое слюнтяйство с социальным подтекстом не подталкивало меня к действию, на это годились лишь грандиозные задачи. Ну что тут поделаешь, я люблю риск, а риск любит меня. Но в один прекрасный день, когда смолкнут все эти пересуды о якобы слишком высокой безработице и о бесследно — подчеркиваю: бесследно — исчезнувших денежных суммах, когда после 2000 года никто не будет больше высказываться про финансирование входных билетов на выставку и про тому подобные благоглупости, люди поймут, наконец, что благодаря беспощадной ликвидации «Тройханд» высвободила огромные пространства и что все мыслимые убытки, которые, возможно, повлечет за собой всемирная выставка, можно без колебаний записать в актив, да-да, в актив нашего совместного будущего. Я же смогу, наконец, любоваться с террасы нашей фамильной виллы водами Эльбы, наслаждаться поэзией делового потока и бесплатно любоваться заходами солнца, разве что меня снова востребуют для выполнения новых, дерзких задач. Так, к примеру, мне представляется небезынтересным занять руководящий пост, чтобы возглавить обмен марки на евро, хоть в банкнотах, хоть в монетах. Ну и что, скажу я тогда себе и с должной, при надобности даже с каменной твердостью возьмусь за дело. И никто на свете, даже и вы, господин хороший, вознамерившийся меня изобразить, не сможете уберечь женщину, не ведающую слабости, от той формы банкротства, которая имеет масштабы и хотя бы по одной этой причине может быть приравнена к успеху…

1995

   …А теперь, дорогие слушатели и слушательницы, как говорят у нас в Берлине, медведь сорвался с цепи. Вы только послушайте, их было не меньше двухсот, а то и трехсот тысяч, заставивших закипеть и не просто закипеть, а перелиться через край уже переживший немало судьбоносных часов Курфюрстендамм на всем его протяжении, от Церкви поминовения до самого Халензее. Подобное возможно только в этом городе. Только здесь, в Берлине, где еще совсем недавно схожее событие — это когда пользующийся всемирным признанием художник Христо столь волшебно задрапировал рейхстаг — привлекло сотни тысяч, только здесь, где несколько лет назад молодежь плясала на стене, встречая свободу бьющим через край ликованием, а слова «С ума сойти!» стали девизом года, только здесь, говорю я, может уже в который раз, причем теперь при огромном стечении народа, повториться сколь преисполненный жаждой жизни, столь и нанюхавшийся и наглотавшийся «Парад любви», причем он не только появился на сцене, но и получил право, пусть даже Сенат отреагировал весьма сдержанно и, опасаясь неизбежных гор мусора, поначалу и вовсе хотел наложить запрет, но в конце концов — само собой, дорогие слушатели и слушательницы, мы уважаем ваши сомнения — на разрешенную представителем Сената демонстрацию так называемых рейверов, что примерно означает мечтатели, фантазеры, одуревшие от наркотиков, собрались дикие техно-танцоры и осчастливили весь Берлин, этот замечательный, этот открытый всему новому город «величайшим приемом мира», как говорят одни, хотя других это шокирует, поскольку все, что здесь происходит уже несколько часов подряд — вы только вслушайтесь, — не знает и не знало себе равных ни по жизнерадостности, ни по силе звука, ни по миролюбию, недаром же лозунг этого, справляемого на берегах Шпрее «Карнавала в Рио», на сей раз звучит следующим образом: «Peace on earth» [65]. Да, дорогие слушатели обоего пола, именно этого и в первую очередь этого желают столь фантастически разряженные молодые люди, которые стеклись отовсюду, даже из Австралии. Мир на земле! Но одновременно они хотят показать всем: смотрите, мы здесь. Нас много. Мы другие. Мы хотим развлекаться. Только развлекаться. И к развлечениям они рвутся, не зная преград, ибо, как уже сказано, они другие, не драчуны слева или справа, не запоздавшие родиться отпрыски шестьдесят восьмого года, которые вечно были против всего и никогда не были за, но и не добродушные типы, которые, как мы сами видели, пытались остановить войну воплями ужаса или цепями горящих свеч. Нет, юность девяностых годов слеплена из другого теста, равно как и музыка их, которая вам, дорогие слушатели и слушательницы, вероятно, представляется невыносимым шумом, рвущим барабанные перепонки, ибо даже сам я, пусть и неохотно, вынужден признать, что это ревущее, сотрясающее весь Ку'дамм буханье басов, это беспощадное бум-бум-бум — чака-чака-чака, называемое общим словом «техно», угождает далеко не всем вкусам, но куда денешься, эта молодежь влюблена в себя и в хаос, она хочет до отказа наслушаться грохотом и пережить экстаз. Она танцует до полного изнеможения, исходит паром, потеет до границ возможного и за их пределами, на едва продвигающихся, хоть и презабавнейшим образом разукрашенных грузовиках, прицепах и на арендованных автобусах, заставляет весь Ку'дамм — вы только прислушайтесь — весь Берлин кипеть и переливаться через край, так что теперь у меня, когда я осмеливаюсь со своим микрофоном вклиниться в эту прыгающую и топающую толпу, иссякает запас слов, по каковой причине я обращаюсь с вопросом к некоторым из этих исступленных танцоров, именуемых «рейверами»: «Что заставило тебя приехать в этот город, что привлекло тебя в Берлин?» — «Здесь круто, захотелось увидеть, как здесь много народу…» — «А вы, моя барышня в розовом, почему здесь?» — «Ну, потому, что здесь, в „Параде любви“ я могу, наконец, быть такой, какая я на самом деле…» — «А вы, молодой человек?» — «Ясное дело, потому что я за мир, а мир я себе представляю таким, как оно все делается здесь». — «А ты, красотка в прозрачном пластиковом плаще? Тебя что сюда привело?» — «Мы хотим, чтоб нас все видели, меня и мой пупок». — «А вы обе, в лакированных юбочках мини?» — «Здесь до того забойно… Прямо супер… Настроение захватывает… И мой прикид здесь всем виден…» Вы слышите, дорогие слушатели и слушательницы, молодые и старые, мужчины и женщины? Ключевое слово звучит так: «Прикид». Ибо эта будто сорвавшаяся с цепи молодежь, эти любители рейва, они не просто танцуют рейв так, словно у них пляска святого Витта, они еще хотят, чтобы все их видели, они хотят бросаться в глаза, быть замеченными, быть самими собой. А то, что на них надето — часто это всего лишь нижнее белье, — должно сидеть в облипочку. Не диво, что весьма известные кутюрье черпают здесь свои идеи. И кого может удивить, что табачная индустрия и прежде всего «Кэмел», открыла для себя танцоров техно как носителей рекламы. И никого здесь не отталкивают рекламные ухищрения, ибо это поколение совершенно открыто подружилось с капитализмом. Выходцы из девяностых, они его дети. По ним видно. Они — его рыночная продукция. Они всегда хотят сами быть последним криком моды и располагать этим последним криком. А это, в свою очередь, наводит многих из них на мысль подсобить новейшему чувству торжества дозой экстази — последнего крика среди наркотиков. Вот совсем недавно один молодой человек, находясь в прекрасном настроении, сказал мне: «Мир все равно нельзя спасти, так давайте уж отгуляем праздник до конца». И вот этот самый праздник, дорогие слушатели и слушательницы, происходит именно сегодня. На революционные лозунги больше нет спроса, был бы peace сейчас и впредь, пусть даже на Балканах, в Тузле или Сребренице или еще где-нибудь до сих пор стреляют и убивают. А потому позвольте мне завершить мой репортаж с Курфюрстендамм небольшим экскурсом в будущее: здесь, в Берлине, оно уже присутствует, здесь, где некогда легендарный бургомистр Рейтер вскричал, обращаясь ко всему миру: «Взгляните на этот город!», где некогда президент Америки Джон Ф. Кеннеди заявил: «Я тоже берлинец», здесь, в этом некогда разделенном, а теперь сросшемся городе, на этой вечной стройплощадке, откуда теперь возьмет свое начало, опережая двухтысячный год, Берлинская Республика, здесь из года в год, а через год даже в Тиргартене сможет отплясывать в экстазе целое поколение, которому уже сейчас принадлежит будущее, тогда как мы, те, кто постарше, если в заключение я могу позволить себе подобную шутку, получим право позаботиться о мусоре, горах мусора, которую «Парад любви» и великая Техно-party, как это было и в прошлом году, непременно по себе оставят.

1996

   Собственно говоря, написать нечто на генетико-аналитическую тему за этот год мне пообещал профессор Вондербрюгге, которого я вот уже изрядное время преследую дурацкими вопросами, он пообещал привести данные, касающиеся клонированных двойняшек Меган и Мораг — шотландскую-то овечку Долли заемная мать произвела лишь годом позже, — но потом вдруг господин профессор попросил извинить его и отказался писать из-за совершенно неотложной поездки в Гейдельберг. Там он, общепризнанная величина в этой области, должен принять участие во всемирном конгрессе генетиков, где речь будет идти не только о клонированных овцах, но и — прежде всего с биотехнической точки зрения — о нашем, уже явно чреватом безотцовщиной будущем.
   Поэтому я в порядке замены расскажу о себе, верней, о своих трех дочерях и о себе, их отце с вполне доказуемым отцовством, расскажу о том, как мы незадолго перед Пасхой предприняли совместное путешествие, чреватое всяческими неожиданностями и однако же протекавшее в полном соответствии с нашими пожеланиями. Лауру, Елену и Неле мне подарили три разных матери, которые и внутренне и — если глядеть любящим взглядом — также и внешне просто не могли быть различнее и, вздумай они когда-нибудь завести совместную беседу, противоречивее; зато дочери быстро пришли к согласию насчет цели поездки с их отцом: едем в Италию! Я смог избрать Умбрию и Флоренцию, что, уж признаюсь честно, сделал из сентиментальных соображений, ибо именно туда летом пятьдесят первого года я добирался автостопом. Тогда и рюкзак мой со спальным мешком и сменной сорочкой и тетрадью для эскизов и ящиком акварельных красок не казался мне тяжелым, а каждая оливковая роща, каждый зреющий на дереве лимон вызывали у меня восторг. Теперь же я путешествовал со своими дочерьми, а они путешествовали без матерей, со мной. (Уте, рожавшая только сыновей и не произведшая на свет ни одной дочери, со скептическим выражением лица предоставила мне временный отпуск.) Лаура, которая, уж если воспринимать ее в этом качестве, изображала улыбающуюся мать трех детей, загодя похлопотала за всех нас насчет резервирования номеров в отелях, а во Флоренции арендовала машину. Елена, еще нетерпеливо одолевавшая свое театральное училище, уже выучилась, однако, принимать на фоне колодца, на мраморных лестницах или прислонясь к античной колонне вполне отработанные, по большей части забавные позы. Неле, вероятно, догадывалась, что эта поездка была последней возможностью по-детски подержаться за руку отца. Вот почему она могла легко воспринимать предстоящую путаницу, предоставив Лауре на правах сестры переупрямить ее и — пусть даже назло этой дурацкой школе — получить аттестат зрелости. Все три, будь то на крутых лестницах Перуджии, будь то при подъеме на гору в Ассизи и Орвието заботились о своем отце, чьи ноги, как ноги курильщика, с каждым шагом напоминали о десятилетиями вдыхаемом дыме. Мне приходилось время от времени делать перерыв и при этом стараться, чтобы в поле нашего зрения оказалась какая-нибудь достопримечательность: здесь портал, там особенно яркий, осыпающийся фасад, а порой всего лишь витрина, набитая обувью.
   Еще более скупо, чем к табаку, я прибегал к наставлениям при виде столь многочисленных произведений искусства, которые повсюду, все равно, поначалу ли в Уффиции, позднее ли в Орвиетто, перед фасадом собора или в Ассизи перед еще сохранившейся к девяносто шестому году Верхней и Нижней церковью, просто требовали комментариев; более того, сами мои дочери были для меня живым уроком, ибо едва я видел их перед каким-нибудь Боттичелли, Фра Анжелико, перед-фресками и картинами, на которых итальянские мастера с приятностью изображали женщин, иногда сразу трех, группками, в ряд, на переднем и заднем плане, вид спереди и вид сзади, и в профиль, я тотчас мог наблюдать, что Лаура, Елена, Неле начинают вести себя как зеркальное отражение этих нарисованных барышень, ангелов, по-весеннему аллегорических девушек, порой как грации, порой — в безмолвном преклонении, потом снова с красноречивой жестикуляцией стоя перед картинами, торжественно приплясывая слева направо или справа налево, или приближаясь друг к другу мелкими шажками, словно и сами они принадлежали кисти Боттичелли, Фра Анжелико, Гирландайоса или (в Ассизи) Джотто. Словом, всюду, отвлекаясь от мелких исключений, мне демонстрировали балет.
   Так отстраненный созерцатель был коронован как отец. Но едва вернувшись в Перуджу, где мы остановились, у меня, покуда мы с дочерьми шли то вверх, то вниз вдоль этрусской городской стены, возникло такое чувство, словно за мной, еще немного ранее самовластным отцом, кто-то следит сквозь щели каменной кладки, словно кто-то устремляет на меня концентрированный взгляд, словно три столь различных матери зорко бдят, явно сомневаясь, что я все делаю, как надо, что я не отдаю слишком явного предпочтения одной из дочерей, что я пекусь должным образом о том, чтобы исправить прежние упущения, что я вообще сознаю свои отцовские обязанности. В последующие дни я избегал оказываться на фоне сквозной стены этрусского образца. Потом пришла Пасха с ее колокольным звоном. Словно отстояв богослужение, мы бегали взад и вперед по Корсо: Лаура — взяв меня под руку, Неле я сам держал за руку, а перед нами выступала Елена. Потом мы поехали за город, а я как отец заранее позаботился и спрятал в образующих пещеры и гнезда корнях оливковой рощи, которая гостеприимно пригласила нас на пикник, пусть даже не пасхальные яйца, но все-таки сюрпризы вроде миндального печенья, фунтиков с сушеными белыми грибами, пасту из базилика, стаканчики с маслинами, каперсы, сардельки и еще много чего, чем услаждает наш вкус Италия. Покуда я торопливо двигался между деревьями, дочерям было велено не поднимать глаз.
   После чего все по-прежнему выглядело очень по-детски или вернулось к временам детства. Все три разыскивали отцовские тайники и при этом явно чувствовали себя вполне счастливыми, хотя Елена и утверждала, будто между древесными корнями, как раз там, где она обнаружила мешочек с лавандой, прятались в гнезде змеи, наверняка ядовитые, но они, к счастью, скользнули прочь.
   Мне тотчас припомнились прятавшиеся в Этрурии матери как концетрация матриархата. Потом, однако, уже на обратном пути мимо избирательных плакатов, которые под знаком оливы агитировали за некую акулу медиабизнеса и за его фашистских союзников, но так же и за Союз левого центра, мы издали, а потом и вблизи увидели овечью отару, где за бараном-вожаком следовали овцы-матери со своими пасхальными агнцами, причем вид у них был настолько по-овечьему беззаботный, будто на свете никогда не будет клонированных овец по имени Меган и Мораг, будто ожидать появления клонированной безотцовщины по имени Долли в ближайшее время не приходится, будто отцы и в будущем на что-нибудь да сгодятся…

1997

   Глубокоуважаемый коллега, лишь теперь, возвратясь с конгресса в Эдинбурге, где мне довелось побеседовать на профессиональные темы с в такой же степени вызывающим почтение, как и страх, эмбриологом доктором Вильмутом и, прежде чем я — уже послезавтра — вылечу в Бостон для обмена опытом, мне удалось выкроить время, дабы развеять ваши хоть и не лишенные основания, но фантастически преувеличенные опасения. Вы склонны к тому, чтобы самым любопытным образом предоставлять своей фантазии неограниченную свободу, тогда как для общего блага потребен трезвый рассудок.