До тех пор мне удавалось держаться на заднем плане. Возможно, меня слегка застращали всемогущие главные редакторы. Но поскольку эта когорта вкупе со знатоками искусства и подводной войны еще не заявилась, найдя, возможно, в замках окрестной аристократии более привлекательную публику, я решил воспользоваться возможностью и произнес, вернее прозаикался — ибо в устной речи я никогда не был силен — следующее:
   — Мне дали отпуск домой, в Кёльн, когда я был под Севастополем. Я жил у сестры, неподалеку от Ноймаркта. Все тогда еще выглядело довольно мирно, почти, как раньше. Пошел к зубному врачу, тот просверлил мне слева один коренной зуб, который ужасно ныл, чтоб через два дня запломбировать его. Но вот с пломбой-то ничего и не вышло. Потому что ночь с 30-го на 31 мая… В полнолуние… Как удар молотом… До тысячи бомбардировщиков Королевских Воздушных сил… Сперва они обработали наши зенитки, потом сбросили множество зажигательных бомб, а потом уже пошли фугаски, осколочные, разрывные, фосфорные… И не только на центр города, по пригородам они тоже ударили, даже по Дойцу и Мюльхайму на другой стороне Рейна… Не по конкретным целям, ковровое бомбометание… целые районы… У нас всего лишь пожар на чердаке, но рядом — прямое попадание. И такое мне довелось повидать — просто невероятно… Помогал двум пожилым дамам в квартире над нами гасить пожар в спальне, где занялись гардины и простыни… Не успел управиться, как одна из старух говорит мне: «А кто нам даст уборщицу, чтобы привести квартиру в порядок?» Впрочем, все это просто и рассказать нельзя. Вот и про засыпанных тоже… И про обугленные трупы… До сих пор вижу, как на Фризенштрассе между дымящимися развалинами домов висят трамвайные провода, прямо как бумажные змеи во время карнавала. А на Брайтештрассе от четырех больших торговых домов остались лишь железные скелеты. Выгорел Дом Агриппы с обоими кинотеатрами. На Ринге — кафе Вена, куда я раньше, с Хильдхен, что стала потом моей женой… У полицайпрезидиума срезало верхние этажи… А святые апостолы словно топором разрублены. Зато собор стоит, дымится, но стоит, в то время как вокруг — вот и мост на Дойтц… Так вот, того дома, где был кабинет моего врача, тоже больше не существовало. Если не считать Любека, это была первая террористическая бомбежка… Ну, по совести говоря, мы сами начали, Роттердам, Ковентри, не считая Варшавы… Потом это повторилось с Дрезденом. Кто-то всегда начинает первым. Правда, наши зенитки сбили тридцать штук, но их становилось все больше и больше… Лишь через четыре дня восстановилось железнодорожное сообщение. И я прервал свой отпуск. Хотя в зубе по-прежнему все ныло и дергало. Я просто хотел обратно, на фронт. На фронте знаешь, по крайней мере, чего можно ждать. И я ревел, ей-богу, ревел самым настоящим образом, когда из Дойца увидел свой Кёльн. Он все еще дымился, и только собор стоял как раньше…
   Меня слушали. А это бывает нечасто. И не только потому, что рассказчик я аховый. Но на сей раз тон задавал ваш покорный слуга… Некоторые вслед за мной принялись рассказывать про Дармштадт и Вюрцбург, про Нюрнберг, Хайльбронн и так далее. Ну и, конечно, про Берлин, про Гамбург. Множество развалин… Всякий раз одно и то же… Это и рассказать-то нельзя… Но потом, ближе к полудню, когда число сидящих перед камином заметно возросло, очередь дошла до Сталинграда, и дальше все шло про Сталинград, только про Сталинград, хотя никто из нас не был в котле… Повезло нам, всем до единого повезло.

1943

   Хотя наш гостеприимный хозяин держал себя как Бог Отец, он умел проследить за тем, чтобы все наши разговоры протекали в русле войны, отчего после Сталинграда и Эль Аламейна речь пошла исключительно об отступлении или, как это тогда называлось, о выпрямлении линии фронта. Большинство жаловалось на трудности, возникавшие не только из-за того, что цензура сокращала или извращала их тексты, но и на трудности общего характера: само собой, о сражениях в котле, о сокращении числа конвоев в Атлантике и о параде победы на Елисейских полях писать куда сподручнее, чем об отмороженных ногах, отступлении из Донбасса или капитуляции уцелевших африканских дивизий в Тунисе. Кое-что героическое можно было почерпнуть в обороне Монте Кассино. «Ну ладно, допустим, освобождение дуче походило на лихую гусарскую вылазку, но в остальном?» Поэтому крайне тягостным, если не вообще неуместным, показался рассказ о подавлении восстания в Варшавском гетто, причем эту бойню надлежало представить как очередную победу. Один из тех, кто до сих пор ни разу не открыл рта, круглый, с головы до пят облаченный в охотничье сукно господин, который, как я узнал позднее, исправно осчастливливал помешанную на охотничьих забавах публику фотографиями разных зверей и репортажами о сафари, присутствовал со своей «лейкой» и тогда, когда в мае сорок третьего на окруженной кирпичными стенами территории благодаря пушкам и огнеметам было ликвидировано до пятидесяти тысяч евреев. После чего варшавское гетто практически исчезло с лица земли.
   Поскольку рассказчик принадлежал к роте военных пропагандистов, его направили туда как фоторепортера — но только на время зачистки. Кроме того — или, верней сказать, в свободное время — он оснастил своими снимками тот черный, переплетенный в тисненную кожу альбом, который был изготовлен в трех экземплярах и отправлен рейхсфюреру СС Гиммлеру, начальнику СС и полиции в Кракове Крюгеру и бригаденфюреру СС Юргену Строопу. Впоследствии альбом был предъявлен как «Дело Строопа» на Нюрнбергском процессе.
   «Я отщелкал почти шестьсот кадров, — рассказывал он, — но только сорок четыре из них были отобраны для альбома. Все аккуратненько наклеены на бристольский картон. Вообще убедительная работа, работа для старательных. Но подписи от руки только частично мои. Их навязал мне Калешке, адъютант Строопа. А впереди как лозунг: „В Варшаве не осталось больше еврейских жилых кварталов“. Это тоже придумал Строоп. Поначалу речь шла только о зачистке гетто, якобы из-за угрожавших инфекций. Вот я и написал красивым почерком под своими снимками: „Прочь с предприятий!“ Но потом наши люди встретили сопротивление: плохо вооруженные парни, и женщины тоже, причем среди них были некоторые из пресловутого движения халуццев [32]. А с нашей стороны были задействованы части СС и саперный взвод вермахта, вооруженный огнеметами, были там еще и люди из Травников [33], то есть добровольцы из Латвии, Литвы и Польши. Ну, мы, конечно, тоже понесли кое-какие потери. Но это я не заснял. И вообще, на снимках у меня было очень мало убитых. Больше групповых снимков. Прославившийся впоследствии кадр назывался «Силой извлеченные из бункеров». И еще один, не менее знаменитый — «По пути к пересылочному лагерю». Вообще-то их всех погрузили в товарные вагоны и доставили в Треблинку. Я тогда впервые услышал слово «Треблинка». Туда доставили примерно полтораста тысяч. Встречаются также снимки без подписи, потому что говорят сами за себя. Есть один очень забавный, когда наши люди вполне дружелюбно беседуют с группой раввинов. Но всего больше прославился после войны снимок, на котором запечатлены женщины и дети с поднятыми руками. Чуть правей, на заднем плане стоят наши ребята с пулеметом. А на переднем плане миленький такой еврейский мальчуган, в гольфах, и шапчонка у него набок съехала. Вы наверняка видели этот снимок. Его тысячи раз перепечатывали. У нас, за границей. Даже на книжной обложке. Из него просто сделали культ и делают до сих пор. А вот имя фотографа ни разу не упомянули… Я не получил за него ни единого гроша… В смысле авторских прав… Никакого гонорара… Я как-то раз подсчитал… Да получи я за каждую перепечатку хоть по пятьдесят марок, тогда ваш покорный слуга схлопотал бы за этот единственный снимок… А вот выстрела я не сделал ни единого. Зато всегда рвался вперед… Вам ведь это знакомо… И подписи под снимками тоже… Старомодные такие, готическим шрифтом… Как мы сегодня знаем — очень важные документальные свидетельства».
   Он еще долго что-то бормотал. Но никто его больше не слушал. На улице погода стала, наконец, получше, и всем захотелось подышать свежим воздухом. Поэтому мы рискнули предпринять небольшую прогулку, кто группами, кто поодиночке, навстречу все еще сильному ветру. По тропинкам, через дюны. Я пообещал сыну привезти ракушек и действительно сумел найти несколько.

1944

   Рано или поздно должен был разразиться скандал. Не то чтобы в воздухе пахло грозой, но встречи такого рода без скандалов не обходятся. Когда не осталось иных тем для рассказов, кроме как об отступлении — «Пали Киев и Лемберг [34], Иван стоит под Варшавой…», — когда был прорван фронт под Неттуно, Рим сдан без боя, а наступление превратило в общее посмешище неприступный Атлантический вал, когда у нас на родине бомбы уничтожали один город за другим, когда есть стало нечего, а плакаты о краже угля и о «враг подслушивает» уже не вызывали ничего, кроме насмешек, когда даже наш кружок ветеранов задним числом одобрял лишь остроты на тему «выстоять», один из тех членов какой-нибудь постоянной комиссии, кто в описываемые времена ни разу так и не добрался до действующей армии, а пребывал лишь на безопасных должностях жеребца-письмоводителя в какой-нибудь канцелярии, позднее же, слегка изменив стиль, продуцировал бестселлеры, достал из нафталина заветные слова «чудесное оружие».
   Общий рев был ему ответом. Великий шеф ведущей иллюстрированной воскликнул: «Не выставляйте себя на посмешище». Раздался даже свист. Но сей уже не слишком молодой господин не отказался от своей идеи. С провокационной усмешечкой он посулил великое будущее мифу о Гитлере. Призвав в свидетели саксонского убийцу Карла, далее, разумеется, Фридриха Великого, ну и, само собой, «Хищного зверя по имени Наполеон», он воздвиг грядущий памятник «принципу фюрерства». Он не вычеркнул ни единого слова из той своей статьи о «чудесном оружии», которая была опубликована летом сорок четвертого в «Фёлькишер беобахтер» [35], вызвала фурор, ну и, разумеется, укрепила боевой дух.
   А теперь он стоял спиной к камину и пыжился: — Кто пророчески указал путь Европе? Кто, стремясь спасти Европу, до конца удерживал потоки большевизма? Кто на основе оружия дальнего действия совершил первый, основополагающий шаг к развитию систем носителей с ядерными боеголовками? Он и только он. Лишь с ним связано то величие, которое останется в истории. А что до моей статьи в «Беобахтере», я хочу задать вопрос всем, кто здесь присутствует: «Разве мы снова, лусть даже в форме этого дурацкого бундесвера, не востребованы как солдаты? Разве мы не воплощаем острие копья и одновременно защитный вал? Не выясняется ли сегодня, пусть даже и запоздало, что именно мы, немцы, выиграли войну?
   С восхищением и завистью наблюдает мир наше восстановление. После такого поражения из переизбытка энергии вырастает наше экономическое могущество. Мы снова что-то собой представляем. И вскоре станем ведущей силой. А одновременно с нами Японии тоже удалось…
   Конец его речи потонул в реве, смехе, репликах, возражениях. Кто-то выкрикнул ему в лицо «Дойчланд юбер аллее…», тем самым процитировав заголовок его вот уже много лет популярного бестселлера. Богатырская фигура шефа с громкими протестами покинула наш круг. Однако присутствующий здесь автор порадовался воздействию своей провокации. Теперь он сидел вполне спокойно, пытаясь придать своему взгляду выражение провидческой силы.
   Наш хозяин и я, оба мы тщетно пытались организовать мало-мальски упорядоченную дискуссию. Одни непременно хотели еще раз обыграть все отступления, другие повторно пережить провал в минском котле, у третьих вызвало некоторые соображения покушение в Волчьем логове. «Если бы оно удалось, тогда перемирие с коалицией наверняка стабилизировало бы восточный фронт, и тогда можно бы против Ивана вместе с американцами…», большинство, однако, причитало из-за потери Франции, вызывало заклинаниями «прекрасные дни в Париже», равно как и вообще преимущества французского образа жизни и настолько оторвалось от начала высадки на побережье Нормандии в область нереального, словно сообщение о ней достигло их лишь в послевоенные годы да и то через американские широкоэкранные фильмы. Некоторые выступили с любовными историями, не без того, так например наш спец по субмаринам и по искусству оплакивал потерю французских портовых дам, чтобы затем снова перейти к погружениям и атакам на врагов.
   А вот старый пердун, чьей задушевной темой всегда был и оставался «Миф Гитлера», призывал нас вспомнить вручение немцу Нобелевской премии в области химии. От скамьи возле камина, где он явно малость
   вздремнул, поступило сообщение: «А случилось это, господа мои, вскоре после падения Аахена и за несколько дней до начала нашего последнего наступления, в Арденнах — вот тогда-то нейтральная Швеция воздала почести выдающемуся ученому Отто Хану, поскольку он первым открыл расщепление атомного ядра. Хотя ничего не скажешь — для нас это было уже слишком поздно. Но все-таки мы еще до Америки — пусть даже в самый последний час — располагали этим судьбоносным чудо-оружием…
   Шум затих. Лишь молчание да тяжкие раздумья по поводу упущенной возможности. Вздохи, покачивание головой, прокашливание, но за ними — ни одного значительного высказывания. Даже у нашего подводника, эмоционального человека из породы громогласных, подошла к концу моряцкая пряжа.
   Но потом хозяин похлопотал о гроге по фризскому рецепту. Грог мало-помалу исправил настроение. Мы сдвинулись тесней. Выходить из дому в рано спустившуюся ночь никто не хотел. По сводкам ожидалась непогода.

1945

   Если верить нашему хозяину, со стороны Исландии в направлении Швеции надвигался циклон. Он слышал сводку погоды. Давление быстро падало. Ожидались порывы ветра до двенадцати баллов.
   «Но не бойтесь, друзья, этому дому все штормы нипочем».
   И в то воскресенье 16-го февраля 1962 года после двадцати часов коротко взвыли сирены. Прямо как на войне. Ураган всей мощью обрушился на остров с длинной стороны. Этот разыгранный природой спектакль вызвал в некоторых из присутствующих — что вполне естественно — необычайное оживление. Годы, проведенные на фронте, дали нам тренировку, заключавшуюся в том, чтобы присутствовать по возможности впереди. Мы до сих пор оставались специалистами, и я в том числе.
   Несмотря на предостережения хозяина, группка бывших военных корреспондентов покинула то, что нам было гарантировано — устойчивый против непогоды дом. Лишь с трудом, пригнувшись, мы пробивались, скорее выгребали от Альт-Вестерланда к променаде, увидели там надломленные флагштоки и вывернутые с корнем деревья, сорванные камышовые крыши, летящие по воздуху скамейки и заборы. И сквозь бешеную пену волн подозревали наличие большего, чем мы могли разглядеть: волны, высотой с дом штурмовали западное побережье острова. Лишь потом мы узнали, что натворил шторм выше по Эльбе, в Гамбурге, особенно в районе Вильхельмсбург: вода поднялась на три с половиной метра выше ординара. Рушились запруды, мешков с песком не хватало. Более трехсот человек погибло. К спасательным работам был даже привлечен бундесвер. Один человек, он еще потом стал канцлером, отдавал приказы и уберег город от самого страшного…
   Нет, на Сильте жертв не было. Но шестнадцать метров западного берега смыло в море. И даже на удаленной от моря части острова говорилось, что земля стоит под водой. Что залит клип Кейтум, что вода подступает к Листу и Хёрнуму, что по Гинденбурговой насыпи не может теперь пройти ни один поезд.
   Когда сила ветра пошла на убыль, мы решили осмотреть результаты. Мы хотели написать об этом. Нас этому учили. Это было нашей специальностью. Впрочем, когда война подошла к концу, когда если и было о чем писать, то лишь о потерях и убытках, спрос существовал — и так до самого конца — лишь на призывы выдержать. Я, правда, писал о нескончаемых обозах беженцев из Восточной Пруссии, которые хотели из Хайлигенбойля через замерзший залив достичь Свежей косы, но никто, никакой «Сигнал» не пожелал опубликовать мои трагические отчеты. Я видел пароходы, перегруженные гражданским населением, ранеными, партийными бонзами, когда они отваливали от Данциг-Нойфарвассер, видел пароход «Вильгельм Густлов» за три дня до того, как он пошел ко дну. Об этом я не написал ни слова. А когда весь Данциг стоял в огне, видном издалека, у меня тоже не вышла из-под пера взывающая к небу элегия, нет, я пробивался вперед среди рассеявшихся солдат и гражданских беженцев к устью Вислы. Я видел, как вывозили концлагерь Штутхоф, как заключенных, коль скоро им удалось пережить пеший марш до Никельсвальде, загоняли на паромы, с паромов — на суда, стоявшие на якоре у речного устья. Никакой прозы ужасов, никакой разогретой по второму разу гибели богов. Я все это видел и ничего об этом не написал.
   Я видел, как складывали штабелями и потом сжигали трупы в оставленном концлагере, я видел, как беженцы из Эльбинга и Тигенхофа со всем своим скарбом занимали опустевшие бараки. Но вот охранников я больше не видел. Потом пришли польские сельскохозяйственные рабочие. Изредка бараки грабили. И все еще шли бои. Потому что предмостье в устье Вислы продержалось до мая.
   И все это при отменной весенней погоде. Я лежал между прибрежными соснами, грелся на солнышке, но не запечатлевал на бумаге ни единой строчки, хотя беды всех, кто там был, и крестьянки из Мазуров, потерявшей своих детей, и престарелой четы из Фрауенбурга, которой довелось сюда пробиться, и польского профессора, одного из немногих выживших заключенных, звучали у меня в ушах. Описывать такое я не выучился. Тут мне недоставало слов. И тогда я научился умолчанию. Мне удалось уйти на одном из последних каботажных сторожевых судов, которое взяло курс из Шивенхорста на запад и, несмотря на налеты пикирующих бомбардировщиков, сумело второго мая достичь Травемюнде.
   А теперь я стоял среди тех, кто спасся точно так же, кто подобно вашему покорному слуге был выучен писать только про атаки и победы, замалчивая все остальное. Я пытался, как это делали другие, записывать ущерб, нанесенный ураганом острову Сильт, а записывая, слышал жалобы пострадавших. А что нам еще оставалось делать? В конце концов, наш брат живет с репортажей.
   На другой день наша кучка начала рассыпаться на куски. Асы из бывших и без того с первого дня обитали в массивных прибрежных виллах островной знати.
   В завершение встречи я мог наблюдать при морозно летней зимней погоде неописуемой красоты закат.
   Потом, когда железная дорога возобновила работу, я покинул остров по Гинденбурговой насыпи… Нет, встречаться мы позже никогда не встречались.
   Очередной репортаж я написал далеко отсюда, в Алжире, где после семи лет непрекращающейся бойни война, которую вела Франция, лежала при последнем издыхании, но все никак не желала закончиться. Да и что это значит: мир? Для нашего брата война так никогда и не кончалась.

1946

   Кирпичная крошка, в воздухе, в одежде, между зубами и мало ли еще где. Но мы, женщины, на это ноль внимания. Главное, что наконец кончилась война. А нынче они даже хотят поставить памятник в нашу честь. Ей-богу, хотят. Даже существует такая гражданская инициатива: берлинские разборщицы развалин! Но вот когда повсюду торчали лишь остовы домов, а между протоптанными тропками лежали горы строительного мусора, нам платили 61 пфенниг в час, я еще это не забыла. Зато улучшенная продовольственная карточка, номер два, короче, рабочая карточка. Потому что домохозяйкам полагалось по 300 граммов хлеба ежедневно и по семь граммов жира. Вот и скажите мне, что можно сделать с такой жалкой кляксой.
   Работа была нелегкая — разбирать развалины. И не с Лоттой на пару — Лотта это моя дочь, — нет, мы работали целой колонной: Берлин Центр, а там почти все сровняли с землей. Лотта тоже все время здесь была. С коляской. Мальчишку у ней звали Феликс, но он подцепил туберкулез, думается, от этой кирпичной пыли. Он уже в сорок седьмом помер, еще до того, как ее муж воротился из плена. Вообще-то они почти и не знали друг друга. Это была военная свадьба с заочным венчанием, потому как он тогда воевал на Балканах, а потом на Восточном фронте. Да и не долго он продержался, этот брак. Потому что они были внутренне чужие люди. И помогать он ни грамма не хотел, даже носить чурбаки для печки из Тиргартена — и то нет. А хотел он только лежать на кровати, уставившись в потолок. Сдается мне, он много нехорошего навидался в России. И все причитал, словно для нас, женщин, ночные бомбежки были сплошное удовольствие. Только причитаниями ведь делу не поможешь. Вот мы поплевали на руки и взялись: лезь в развалины, вылезай из развалин! Иногда мы разбирали разбомбленные чердаки или целые этажи. Осколки в ведро, а с полным ведром да с шестого этажа своим ходом, потому что транспортера у нас тогда не было.
   А один раз — как сейчас помню — мы шуровали в полуразрушенной квартире. Там ничего не осталось, только клочья обоев свисали со стены. Но Лотта нарыла в одном углу плюшевого мишку. Он был весь в пыли, пока она его хорошенько не выбила. А потом он стал выглядеть как новенький. Но только мы все себя спрашивали, а что стало с тем ребенком, которому принадлежал мишка. И ни одна из нашей бригады не пожелала его взять, пока Лотта не решила отнести медведя своему Феликсу, потому как малыш тогда еще был жив. Но по большей части мы насыпали кирпичную крошку в вагонетки или сбивали остатки штукатурки с уцелевших кирпичей. Россыпь мы поначалу сбрасывали в бомбовые воронки, позднее отвозили на грузовиках к насыпной горе, которая тем временем вся покрылась зеленью и очень даже красиво выглядела.
   Точно, точно, целые кирпичи мы складывали в пирамидку. Мы обе, Лотта и я, работали сдельно: на очистке кирпичей. Лихая у нас была бригада. Женщины, к примеру, которые явно повидали на своем веку лучшие дни, вдовы чиновников, а одна так и вовсе графиня. Я до сих пор помню: ее звали фон Тюркхейм. У ней раньше, по-моему, были земли на востоке. А ка-ак мы выглядели! Штаны из старых армейских одеял, пуловеры из шерстяных оческов. И все в платках, туго обвязанных вокруг головы. Из-за пыли. И было нас в Берлине до пятидесяти тысяч. Нет, нет, все сплошь женщины, мужчин не было. Их и вообще было слишком мало. А которые и были, только болтались без дела, либо суетились на черном рынке. Грязная работа — это не для них.
   Но как-то раз — до сих пор помню — пошли мы к такой горе, чтобы вызволить из нее железную балку, и вдруг я ухватила чей-то башмак. В самом деле, там висел какой-то мужчина. Ну, конечно, от него немного осталось, но повязка на рукаве его пальто дала нам
   понять, что он был из фольксштурма. А само пальто еще вполне прилично выглядело. Чистая шерсть, довоенный товар. Я его прихватила еще до того, как этого мужчину унесли. Даже пуговицы — и те уцелели. А в одном из карманов лежала хонеровская губная гармошка. Гармошку я подарила зятю, чтоб хоть немного его подбодрить. Но зять не желал играть на гармошке. А когда и желал, то лишь грустные мелодии. Вот мы с Лоттой были совсем не такие. Ведь надо же было както жить дальше. Ну и жили, peu а peu [36]
   Верно, верно, я потом нашла работу в столовой при ратуше Шенеберг. А Лотта — она в войну служила телеграфисткой — потом уже, когда с развалинами было покончено, выучила на курсах машинопись и стенографию. И тоже скоро нашла место, и с тех пор, как развелась, работает вроде как секретаршей. А еще я до сих пор помню, как Ройтер — это был тогда наш бургомистр — нас всех хвалил. И я почти всякий раз участвую, когда встречаются прежние разборщицы развалин, под кофе с пирожными, у Шиллинга на Тауентциен. Там всегда бывает очень весело.

1947

   Той, не знающей себе равных, зимой, когда мы страдали от более чем двадцатиградусных морозов, а доставка рурского угля по воде стала в западной зоне невозможна из-за того, что все водные артерии, и Эльба, и Везер, и Рейн замерзли, я как сенатор отвечал за энергоснабжение города Гамбург. Как подчеркивал бургомистр Брауэр в своих радиообращениях, еще никогда — даже и в военные годы — положение не было таким безнадежным. За период не ослабевающих морозов у нас набралось до восьмидесяти пяти замерзших. А уж про то, сколько людей умерло от гриппа, вы меня лучше и не спрашивайте.
   Небольшим подспорьем были воздвигнутые сенатом во всех частях города павильоны для обогревания, что в Эймсбютеле или Бармбеке, что в Лангенхорне или Вандсбеке. Поскольку запасы угля, заготовленные нами еще с весны, были конфискованы британским оккупационным командованием в пользу армии, а у гамбургских электростанций угля оставалось всего на несколько недель, приходилось вводить драконовские меры экономии. Во всех районах города отключали электричество. Электричка ограничила свою деятельность, трамваи — тоже. Всем пивным полагалось закрываться в 19 часов, а театры и кино вообще прекратили работу. Более ста школ отменили занятия. А для заводов, не выпускавших жизненно необходимую продукцию, ввели сокращенный рабочий день.