- Вот это другое дело! - отвечал Алимари. - Не должно давать воли своему любопытству; должно в безмолвии и уповании на благость Промысла с покорностью и терпением ожидать того, что нам суждено, - это так. Но отвергать то, что некоторые люди имеют способность по чертам и выражению вашего лица, по вашему голосу, даже по тону вашего вопроса и еще по каким-то приметам, в которых, может быть, они и сами отчета себе дать не могут, узнавать, кто вы, что с вами случалось, следственно, отчасти и то, что еще случиться может, - это возможно, это существует. Это какой-то инстинкт, какое-то чутье; в Шотландии оно называется вторым зрением. Позвольте мне в свидетельство этого прочитать вам несколько строк, продиктованных одному моему приятелю знаменитым критиком Лагарпом. Они, по случаю, находятся в моей записной книжке.
   Все изъявили свое согласие. Алимари вынул из записной своей книжки бумагу и прочитал следующее:
   "В начале 1788 года обедал я в Париже у одного умного, любезного вельможи, бывшего в то время членом французской Академии. Обед был сытный, вкусный, роскошный. Многочисленное общество состояло из вельмож, дам, придворных, академиков, литераторов, артистов. Все были веселы и разговорчивы. За десертом отборные вина еще увеличили шумную радость. Шанфор прочел к общему удовольствию одну из своих вольных и безбожных сказок. И знатные дамы слушали его, не закрываясь опахалом. Это подало повод к бесконечным насмешкам над религиею: один читал стихи из Вольтеровой поэмы, другой приводил любимые места из Дидерота. Все им рукоплескали. Третий, встав с своего места и подняв полную рюмку, возгласил: "Господа! Я так же уверен в несуществовании бога, как в том, что Гомер был дурак!"
   Потом разговор сделался сериознее. Собеседники стали рассуждать о преобразовании, произведенном творениями Вольтера, и согласились, что он заслужил этим бессмертную славу. Он образовал свой век, он нашел читателей и в гостиных, и в передних. Один из гостей, задыхаясь от смеху, рассказал нам, что парикмахер его, пудря ему голову, объявил: "Изволите видеть, сударь, я бедный ремесленник, но такой же безбожник, как и все умные и благородные люди".
   Все заключили, что революция непременно последует, что суеверие и фанатисм должны уступить место философии; рассчитывали, скоро ли это должно случиться и кто из собеседников увидит владычество разума. Старики жаловались, что они не доживут до вожделенного времени, молодые восхищались, что для них наступят дни блаженства; все превозносили Академию за то, что она приготовила великое дело, что была средоточием, главным орудием свободы мыслей.
   Один из гостей не принимал участия в общем восторге и даже подшучивал над собеседниками - то был Казотт, человек любезный и умный, но, к сожалению, зараженный мечтаниями иллюминатов. Наконец обратился он к собранию и сказал нешуточным тоном: "Радуйтесь, господа! Вы увидите эту великую и знаменитую революцию, которой дождаться не можете. Вы знаете, что я имею дар предсказания. Поверьте мне, вы ее увидите". Ему отвечали, что на это не надо большой мудрости. "Согласен, - отвечал он, - но выслушайте меня до конца. Знаете ли, что будет во время этой революции, что будет со всеми вами, какие неизбежные последствия произойдут от нее?" - "Скажите, скажите! - вскричал Кондорсет, с хохотом угрюмым и бессмысленным. - Философ охотно столкнется с пророком." - "Вы, господин Кондорсет, умрете на полу темницы; вы умрете от яда, который примете сами, чтоб избегнуть рук палача, от яда, который в то счастливое время всегда будете носить с собою".
   Все изумились сначала, но, вспомнив потом, что добрый Казотт иногда бредит наяву, захохотали громче прежнего. "Господин Казотт, - сказал Кондорсет, - эта сказка не так забавна, как ваш "Влюбленный черт"! Но кой черт всадил вам в голову темницу, яд и палачей! Что тут общего с философиею и царством рассудка?" - "Именно так! Вам придется так умереть именем философии, человечества и свободы, во время владычества разума. Тогда разум будет иметь свои храмы, и других храмов во Франции не будет". - "Бьюсь об заклад, - сказал Шанфор с своею язвительною усмешкою, - что вы не будете жрецом в этих храмах!" - "Надеюсь. Но вы, господин Шанфор, вы будете достойным жрецом этого божества: вы нанесете себе двадцать две раны бритвою по жилам и умрете чрез несколько месяцев после того".
   Все посмотрели друг на друга и засмеялись пуще прежнего. "Вы, господин Вик д'Азир, не сами отворите себе жилы, но велите пустить себе кровь шесть раз в день в припадке подагры и умрете в следующую ночь. Вы, господин Николай, погибнете на эшафоте; вы, господин Бальи, на эшафоте; вы, господин Мальзерб, на эшафоте". - "Ну, слава богу! - воскликнул господин Руше. - Кажется, что господин Казотт хочет только извести Академию, а нас помилует". - "И вы погибнете на эшафоте". - "Он побился об заклад, - воскликнули со всех сторон, - он поклялся погубить всех нас". - "Нет! Поклялся не я". - "Так нас покорят турки или татары?" - "Нет! Я уж сказал вам: тогда вы будете управляемы одним разумом, одною философиею. Так злодейски поступят с вами философы: палачи ваши будут твердить то самое, что вы твердите теперь; будут повторять ваши правила; будут приводить места из Вольтера".
   "Разве вы не видите, что он с ума спятил?" - говорили гости друг другу на ухо. "Нет! Он шутит, а вы знаете, что он любит приправлять свои шутки чудесным". - "Да, - сказал Шанфор, - только это чудесное отнюдь не забавно". "А когда все это случится?" - "Прежде истечения шести лет". - "Довольно чудес, - сказал Лагарп, - а что вы ничего не скажете обо мне?" - "С вами сбудется чудо необычайное: вы тогда сделаетесь христианином". Все захохотали. "Ах! сказал наконец Шанфор. - Теперь я спокоен: если нам суждено погибнуть не прежде того времени, как Лагарп сделается христианином, - мы бессмертны".
   "Как же счастливы мы, женщины, - примолвила герцогиня де Граммон, - что не принимаем участия в революциях. Правда, мы иногда и вмешиваемся в политику, но отвечают другие". - "Ваш пол, сударыня, на этот раз вам не защита, и, хотя б вы ни во что не вмешивались, с вами будут поступать точно так, как с мужчинами, без всякого различия". - "Да что вы это нам толкуете, господин Казотт, преставление света, что ли?" - "Не знаю. Знаю только то, что вас, герцогиня, повезут на казнь, так же как и многих других дам, на телеге, связав руки назад". - "Ах! Я надеюсь, что в этом случае будет у меня, по крайней мере, карета, обитая черным сукном". - "Нет, сударыня! Дамы и познатнее вас поедут, как вы, на телеге, со связанными руками". - "Знатнее меня? Кто же это? Принцессы крови?" - "Еще знатнее!" При этих словах гости вздрогнули, и хозяин поморщился. Все находили, что шутка выходит из пределов. Госпожа де Граммон, желая разогнать тучу, перестала спрашивать объяснения и сказала самым легким тоном:
   "Вы увидите, что он не даст мне и духовника". - "Нет, сударыня! Ни у вас, ни у кого не будет духовника. Последний из казненных, которому по милости дадут духовника, будет..." - Он остановился на минуту. "Ну, кто ж счастливец, которому дадут это преимущество?" - "Одно это ему и останется. Счастливец этот - король французский".
   Хозяин дома поспешно встал с своего места, а за ним и прочие. Он подошел к господину Казотту и сказал ему с беспокойством: "Любезный Казотт! Прекратите эту страшную шутку. Вы выходите из границ и можете наделать неприятностей всем нам". Казотт не сказал ни слова и готовился уйти, но госпожа де Граммон, старавшаяся обратить весь этот разговор в шутку, подошла к нему и сказала: "Господин пророк! Вы предсказали всем нам судьбу нашу. Что же вы ничего не говорите о самом себе?" Он потупил глаза и, помолчав несколько времени, спросил:
   "Читали ль вы, сударыня, Иосифово описание осады Иерусалима?" - "Как не читать! - отвечала она. - Но положим, что не читала". - "Во время этой осады один человек семь суток ходил по городской стене в виду осаждающих и осажденных и беспрерывно восклицал громким и плачевным голосом: "Горе Иерусалиму!" В седьмые сутки он воскликнул: "Горе Иерусалиму, горе и мне!" В это самое мгновение огромный камень, брошенный из стана неприятельского, поразил и размозжил его". После этого ответа Казотт поклонился и вышел".
   Прочитав бумагу, Алимари сложил ее и, спрятав в карман, сказал:
   - Все, предсказанное Казоттом, к несчастию, сбылось в точности.
   - А кто был этот Казотт? - спросил Вышатин. - Я читал некоторые его сочинения, но о нем самом не слыхал.
   - Он был человек умный, образованный, но при том слишком предавался влечению своего воображения. Так удивительно ли, что он мог предвидеть некоторые события, случившиеся потом в самом деле? Впрочем, может быть, и господин Лагарп, составляя описание после происшествий, разукрасил истину в пользу и удовольствие читателей. Но мы говорили с вами о наших обыкновенных колдуньях. Вспомните о том, что все ворожеи, кофейницы и тому подобные чародейки обыкновенно суть женщины, женщины простые, грубые, необразованные. Как же вы хотите, чтоб они могли располагать этою внутреннею силою, употреблять ее к изумлению людей умных и просвещенных?
   - Именно потому они и располагают этою силою, - отвечал Алимари. Способность эта есть не искусственная, не приобретенная, а, как я уже сказал, какое-то врожденное чувство, чутье. Вы согласитесь, что воображение у женщины живее и пламеннее, нежели у мужчины; что образование и общежительность обогащают ум наш познаниями и опытами на счет и ко вреду наших природных способностей. Можем ли, например, мы, европейцы, бегать так быстро, как дикие американцы? Зато мы танцуем балеты. Так точно Державин пишет вдохновенные стихи, а насупротив его дома, на грязном чердаке, безобразная чухонка или жидовка предсказывает людям судьбу их: вот две поэзии - две натуры человека! Жаль, что нынешние пифии наши большею частию твари корыстолюбивые, безнравственные, а любопытно было бы исследовать в них эту способность. Если кто хочет истинно позабавиться и подивиться, тому советую спросить у такой ворожеи о прошедших случаях своей жизни - он изумится.
   - И после этого вы еще объявите нам, что верите астрологам? - спросил насмешливо Вышатин.
   - Не астрологам, а астрологии, - отвечал Алимари сериозно. - Согласитесь, что земной шар получает жизнь свою, жизнь всего растущего, живущего, чувствующего на нем, - от Солнца, что расстояние Земли от Солнца, угол падения на нее лучей его, свойство отражения этих лучей - все это действует на Землю, что Луна подвержена влиянию Земли и в то же время сама действует на нее, хотя и слабее, как грудной младенец действует на свою мать, что Солнце подвержено влиянию на него других солнцев, других солнечных систем; следственно, и Земля подчинена влиянию звезд неподвижных, комет и планет, как человек подчинен влиянию людей, его окружающих. Следственно, есть такая наука, которая показывает действие светил небесных на нашу песчинку; но мы, по ограниченности средств своих, по кратковременности наблюдений, сделанных нами, не знаем еще и азбуки ее. Думаю, что в древние, так сказать, девственные времена мира, когда человек уподоблялся распускающемуся на заре утренней цветку, упивающемуся небесною росою, людям не чуждо было сознание сих великих таинств природы, но оно исчезло. Из сохранившихся в свете немногих преданий, лжемудрецы и обманщики составили безобразную систему, преисполненную мудрований, то есть глупостей человеческих, и эта система называется астрологиею. По моему мнению, есть только три источника познаний наших: откровение божие, изучение природы и познание нашего сердца. Все, что не основано на одном из этих начал, есть мечта и обман!
   - Воля ваша, - сказал Вышатин, - а я верю только своим глазам и истинам математическим. Вижу, что огонь пылает в этом камине, и говорю: это огонь. Вижу, что тут лежат четыре полена, и знаю, что их не три и не пять. Вот и все!
   - Немногим же вы довольствуетесь, - отвечал с улыбкою Алимари. - В Павии был у меня товарищ, молодой, любезный и образованный человек, но так же, как вы, математик, и хотел верить только тому, что видит. Тщетно старались мы убедить его умственными доводами, что есть в мире нечто очевиднее видимого, истиннее истин математических. У него умерла любимая сестра, и эта потеря, ужасная, неожиданная, повергла его в отчаяние. Мы старались успокоить его доводами рассудка, боясь коснуться струн, в существование которых он не хотел верить. "Нет! - вскричал он. - Все это пустые бредни слабого ума! Сердце мое говорит, что есть бог и бессмертие души; есть святые истины, недосягаемые уму и только в сердце нашем находящие отголосок. Не прах и тление, оживленные каким-то механическим движением, составляли мою Карлотту - нет - это был дух небесный, скованный плотию и теперь разрешившийся от бренных уз своих. Карлотта! Ты жива, и я тебя увижу?" Не желаю вам, почтенный друг, подобного испытания, но уверен, что вы не долго будете упорствовать за истины математические.
   - Да к чему поведет все это? - спросил Вышатин. - К глупому суеверию!
   - Кстати о суеверии, - сказал Алимари, вынимая из записной книжки своей еще одну бумажку, - я выписал из одной французской книги несколько слов об этом предмете. Позвольте прочитать вам их и потом скажите мне ваше мнение.
   "Мы смотрим в свете на суеверие только с смешной его стороны, но оно пустило глубокие корни в сердце человеческое, и та философия, которая не принимает его в соображение, заслуживает наименование поверхностной и дерзновенной. Природа создала человека не отдельным существом, осужденным единственно на возделывание и население земли и имеющим с подобными себе только те сношения неизменные и бездушные, которые рождаются одною необходимостью. Есть важные соотношения и взаимные действия между всеми существами нравственными и физическими. Нет человека, который, блуждая взорами по беспредельному горизонту или прогуливаясь по берегу моря, омываемому пенистыми волнами, или же поднимая глаза на твердь небесную, усеянную звездами, не чувствовал бы волнения, которое описать или определить невозможно. Кажется, будто некие голоса сходят с высоты небес, низвергаются с вершины утесов, шепчут в шуме водопадов и в шелесте лесов, исходят из глубины пропастей. Есть нечто пророчественное в тяжелом полете ворона, в унылом вопле птиц ночных, в отдаленном рыкании диких зверей. Все, что не образовано искусством, все то, что не подвержено прихотливому владычеству человека, отвечает его сердцу. Безмолвны только те вещи, которые он устроил для своего употребления. Но эти самые вещи приобретают таинственную жизнь, когда время истребит их полезность. Разрушение, касаясь их могучим перстом своим, восстановляет соотношение их с природою. Новые здания безмолвствуют; развалины красноречивы. Весь мир говорит человеку языком невыразимым, раздающимся в глубине его сердца, в части его существа, неизвестной ему самому и равномерно действующей и мыслию, и чувством. Не должно ли заключить, что это стремление видимой природы в недра человечества имеет значение таинственное? Неужели сей внутренний трепет, в котором проявляется скрытое от нас в жизни обыкновенной и вседневной, не имеет ни причины, ни цели! Один разум этого, конечно, объяснить не может. При свете разума это непостижимое существо исчезает. Но поэтому оно и есть достояние поэзии. Расцвеченное воображением, оно находит во всех сердцах струны, ему соответствующие. Гадание судьбы по звездам, предсказания, сновидения, предчувствия, эти мрачные тени будущего, витающие вокруг нас, известны всем странам, всем векам, всем верованиям. Кто из людей, предпринимая что-либо великое, не прислушивается к тому, что он почитает гласом судьбы! Всяк, в святилище мысли своей, толкует сей голос, как умеет и как может, но всяк молчит об этом в беседе с другим, ибо нет слов для выражения другому того, что существует только для одного человека".
   - Прекрасно, - сказал Вышатин, - но откуда это выписано? Это составил какой-нибудь престарелый мечтатель, какой-нибудь автор мелодрамы!
   - Ошибаетесь, - отвечал Алимари, - это выписал я из диссертации одного молодого швейцарца, обучавшегося лет за десять пред сим в Брауншвейгском коллегиуме. Этот молодой человек после того сделался известным сочинениями своими в другом роде, и если вы о нем не слыхали, то конечно услышите.
   - Имя его?
   - Бенжамен Констан де Ребекк!
   X
   - Бенжамен Констан! - воскликнул Вышатин. - Я недавно читал книжку, написанную им о нынешней политике. Видно, что человек умный. И он может иметь такие понятия о суеверии! Впрочем, я придерживаюсь правил совершенной свободы мыслей: пусть другие верят чему хотят, только бы меня оставили в покое. Между тем, прошу вас, господа, не почитать меня вольнодумцем: сохрани боже! Есть у меня роденька; ты знаешь его, Хвалынский!
   - Как не знать!
   - Вот детина! Что ваш Вольтер! Как начнет разбирать Библию или Четьи-Минеи, так и у меня волос дыбом становится. Я несколько раз пытался его образумить или, по крайней мере, усовестить, чтоб он не сбивал с толку молодежи! Куда! Вот этого уж никто в мире не убедит.
   - А может быть, и очень вероятно, что он убедится сам, - сказал Алимари, и со временем сделается...
   - Истинным христианином? Никогда! - воскликнул Вышатин.
   - Нет! Не христианином, - возразил Алимари, - а фанатиком, изувером, инквизитором, исступленным гонителем всех иначе мыслящих. Помяните мое слово. Я знавал многих ревностных членов инквизиции в Италии и в Испании и старался получить сведения о прежних их свойствах и образе мыслей. В молодости своей они почти все были вольнодумцами и безбожниками. Вы, конечно, слыхали об изверге Лебоне, этом чудовище из чудовищ французской революции, превзошедшем своими неистовствами и холодными злодеяниями и Робеспиерра, и Фукие-Тенвиля? Я знавал его в молодости: он учился в семинарии оратористов и отличался исступленною приверженностью к католицисму.
   - Вы знали Лебона? - спросил Вышатин с недоумением.
   - Знал, - отвечал Алимари, - на пути из Англии во Францию в осьмидесятых годах остановился я в Аррасе, по болезни, и, выздоравливая, познакомился с некоторыми профессорами тамошней семинарии. Они указали мне Лебона, как необыкновенного человека, обещающего много для наук и католицисма. В прошлом году также по странному стечению обстоятельств мне случилось быть в Париже и видеть его совершенно в ином положении.
   - Вы были в Париже? И недавно? - воскликнули все в один голос.
   - Был!
   - Ну что, как вы думаете, чем кончатся все эти волнения во Франции, спросил Вышатин, - восстановится ли трон Бурбонов или удержится республика?
   - Это решить трудно, - отвечал Алимари, - притом же я прожил в Париже не более четырех дней. Расскажу вам только, что я видел. Я жил в улице неподалеку от Гревской площади. Однажды утром, это было 13-го вандемиера, ровно за год перед сим, сидел я за газетами в моей комнате. Вдруг необыкновенный шум на улице заставил меня подойти к окошку. Вижу большое стечение народа, пикеты национальной гвардии; чего-то ждут; взоры всех обращаются в один конец улицы; восстает шепот, возвещающий о приближении ожидаемого, и вот появляется везомая тощими лошадьми тележка: на ней сидят приговоренные к смерти - человек пять. При появлении их раздались громкие, радостные восклицания народа. "Вот он! кричат со всех сторон. - Вот кровопийца, тигр, дьявол! Вот Лебон! Смерть извергу!" Всматриваюсь в преступников и в одном из них узнаю Лебона, виденного мною лет за тринадцать пред тем в аррасской семинарии. Он тогда был бледен от постов и напряжения умственных сил; ныне же на синеватом, красными пятнами покрытом лице его изображалися адские муки отчаяния. Тележка проехала мимо окна, но я не мог забыть ужасного зрелища. Страшные помыслы волновались в уме моем. Вдруг слышу пушечные выстрелы. Это что? Вбегает привратница и объявляет мне, что жители многих частей города (les sections) взялись за оружие и пошли против национального конвента, что жестокое сражение происходит близ Пале-Рояля. Я оделся наскоро и пошел на позорище битвы. Главное дело уже кончилось. Важнейший пост граждан, у церкви св.Рока, был сбит. На паперти стоял командовавший войсками конвента генерал с своим штабом. Я протеснился до самых ступеней, взглянул на этого генерала, и какой-то неизвестный мне трепет пробежал по всему моему телу: такой физиономии не случалось мне видеть от роду. Не трудно мне было узнать в нем земляка, италиянца, и еще уроженца того острова, с которого римляне не хотели брать рабов в услугу свою. Невысокого роста, довольно нескладный, худощавый, бледный молодой человек, скрестив руки, стоял на паперти, в красном генеральском мундире, с висящими по вискам длинными волосами; небольшая шляпа надвинута была на глаза, каких я не видывал и, вероятно, не увижу. Одни глаза эти показывали внутреннее волнение; они одни начальствовали, одни управляли всеми движениями; они наводили непостижимое очарование на всякого, кто попадал в их волшебный круг. Я не мог свести с него взоров. Какое во всем спокойствие! Какая уверенность! И если б не выражение глаз, эта фигура казалась бы неподвижным памятником веков минувших. К нему беспрерывно подъезжали и прибегали за приказаниями; он отвечал отрывисто, но определительно. Все обращались к нему с выражением глубокого почтения; народ, буйный народ парижский, стоял в безмолвии. Вдруг раздались голоса: "Посторонитесь! Дайте место представителю народа!" Толпа расступилась, и на паперть взошел человек в трехцветном шарфе. Он приблизился к генералу и хотел ему что-то сказать, но этот посмотрел на него с выражением презрения, обратился к своему адъютанту с словами: "Еще пушку на угол Сен-Никеза! - потом вскричал: - Лошадь! - вспрыгнул на нее и с словами: "За мною! " - умчался по улице Сент-Оноре. Все последовали за ним взорами; в толпе раздавались шепотом восклицания, которыми французы изъявляют свое изумление и удовольствие. "Этот или никто, - подумал я, - этот или никто будет властителем Франции, если только какая-нибудь пуля не остановит его на пути".
   - Как! - воскликнул Вышатин. - Королем французским?! Да это дело невозможное. Все клялись...
   - Королем, диктатором, императором - все равно, только верховным и неограниченным властелином. Присяга французской толпы ничего не значит: сегодня присягнут Петру, а завтра Ивану. Предчувствие мое сбывается. Кампания нынешнего лета доставила бессмертие моему кандидату. Монтенотти, Лоди, Арколе...
   - Так этот генерал... - прервал его Вышатин.
   - Наполеон Бонапарте, - отвечал Алимари.
   Разговор обратился с мечтательных предметов на существенные, с привидений на полководцев, с грез на политику. Кемский в этой беседе не принимал участия ни словом, ни мыслию. Он носился в обыкновенной своей области мечтаний и воздушных видений. Наконец он нашел человека, и человека образованного, который не отвергал возможности сношений души человеческой с миром, ей сродным, с миром духовным. Он смотрел с уважением и любовью на прекрасного, умного, глубокомысленного, чувствительного старца, в котором представлялся ему идеал мудреца - не исступленного Фауста, упорно силящегося расторгнуть пределы человеческих способностей, но тихого изыскателя вечных истин, преисполненного веры и благоговения к неисповедимому Промыслу.
   Подали ужин, не затейный, сельский, приправленный отборными винами, которые сибарит Вышатин успел выписать из Петербурга. Кемский не ужинал, а смотрел на других. Вышатин и Хвалынский ели, как молодые здоровяки; пастор - с выражением истинного удовольствия пил вкусное вино; художник ел и пил много, но без разбору и после бургонского потребовал квасу со ржаным хлебом. Алимари съел ломтик белого хлеба и выпил рюмку красного вина. Вышатин поднял бутылку шампанского и хотел напенить его бокал.
   - Опять хотите принуждать меня, - сказал, улыбаясь, Алимари, - и я опять принужден буду отнекиваться неучтиво. В мои лета всякое излишество отнимает часть жизни, а мне хотелось бы пожить еще несколько лет - по крайней мере, чтоб увидеть, сбудется ли предсказание мое о молодом французском генерале.
   После ужина все раскланялись. Пастор, Алимари и художник отправились к себе, а молодые друзья расположились ночевать в одной комнате.
   Кемский долго не мог уснуть. Взошла полная луна и томным лучом своим осветила комнату с пиитическим ее беспорядком. Желтеющие листья лип и берез под окнами дома казались позолоченными, изредка пролетал в ветвях осенний ветерок, и унылый шум их проникал в комнату. Но это были картины только существенного мира: никакой призрак не потревожил нашего юного мечтателя наяву, и вскоре перенесся он в собственный мир фантазий.
   XI
   Яркий луч утреннего солнца разбудил Кемского. Друзья его еще спали глубоким сном. Он встал потихоньку, оделся, взял шляпу и вышел из дому. Сам не зная куда, побрел он по двору пономаря, повернул направо к красивому домику, в котором ставни были еще заперты, сделал еще несколько шагов и вдруг очутился посреди самой очаровательной картины, на вершине горы, склоняющейся легкою отлогостью к живописному озеру, окруженному сизыми горами. Разноцветные деревья в самых прелестных отливах, от темно-зеленой сосны до позлащенной осенью березы, смотрелись в тихой воде, поднимаясь уступами на отлогостях; в других местах берег был крутой и обрывистый. Над горами и деревьями стоял прозрачный туман, над туманом сияло солнце. Никто не прерывал глубокого молчания. Кемскому казалось, что он стоит над одним из озер дикой Канады. Он начал спускаться вниз по дорожке, проложенной к озеру. На каждом шагу виды переменялись. Когда он был на половине горы, раздались на ее вершине унылые звуки флейты. Трепет пробежал по его жилам. После быстрой прелюдии послышалась какая-то прелестная мелодия, дышавшая сладостью и нежностью стран южных, не искусственная, имевшая характер народной песни, унылой и выразительной. Жалобные тоны, сначала звонкие, стали мало-помалу утихать и замолкли в пустыне; чудилось, что тихий воздух легким навеванием ответствует умирающим звукам, и совершенная тишина по-прежнему водворилась над озером. Кемский долго еще стоял на одном месте и прислушивался, не будет ли продолжения. Нет! Все было тихо. Он медленно пошел далее и приблизился к краю пустынного озера, гладкого, как поверхность чистого зеркала. Вправо от дороги, на выдавшемся в воду утесе увидел он сидящего человека и вскоре узнал в нем вчерашнего артиста. Кемский подошел к нему и увидел, что он снимает на бумагу вид озера, посматривает на прелестный ландшафт холодно и беспечно, а на работу свою с приметным удовольствием, которое иногда превращалось в порывистые восторги, выражаемые громкими восклицаниями. Вчера был он тих, скромен, молчалив, при каждом слове запинался, ни разу не забывал примолвить к ответам: "Ваше сиятельство", а ныне сделался бодр, смел и, завидев князя, вскричал с радостью: