Так оно было и в 1889 году, когда Борис Шац приступил в Париже к занятиям скульптурой. Учителем его был сам Антокольский. Полной мерой хлебнул житейских трудностей этот крепко сбитый парень. На жизнь он зарабатывал на ринге и борцовском ковре: занятия скульптурой немало способствуют укреплению мышц, а темперамента, воли и упорства ему было не занимать. Слава пришла к нему быстро – и какая: золотая медаль Всемирной выставки в Париже! А вместе со славой и лестное предложение: в 1895 году он становится придворным скульптором болгарского царя Фердинанда.
   Там – в крови Бориса Шаца общественный ген явно не дремал – он учреждает Академию искусств в Софии. Казалось бы, все замечательно, чего еще желать можно? Но только в сердце этого неуемного человека жила мечта, страстная абсурдная мечта – о чем, как бы вы думали? О – прости, Господи, – еврейском искусстве. О том, чтоб у евреев тоже была скульптура, живопись, и не просто, а своя, на других не похожая.
   И вот в 1906 году этот человек делает то, что до него никому не приходило в голову: учиняет в Эрец-Исраэль пластические искусства и место, откуда они будут произрастать, – академию «Бецалель».
   Иерусалим тех лет был крохотным сонным городком на краю пустыни, где об искусстве слыхом не слыхивали и слышать не желали. Но это Шаца не только не смущало, а наоборот – раззадоривало. В Иерусалим он привез не только преподавателей, но и студентов – местная публика шарахалась от искусства, как черт от ладана. И вскоре началась в Иерусалиме новая жизнь. Поначалу для создания необходимой богемной атмосферы Шац выписал из Испании гитары, и вскоре студенты стали ночами шататься по иерусалимским улицам, оглашая их нестройными серенадами. Будучи сам незаурядным спортсменом и придавая большое значение физической красоте, Шац создал футбольную команду и исхитрился уговорить главного раввина Израиля рава Кука разрешить матчи по субботам. Но главное, Борис Шац женился. Почему «главное»? Потому что в результате брака у него родился сперва сын, названный, естественно, Бецалелем, а потом дочь, названная Зоарой (Сияющей), и здесь мы вернемся к тому, с чего начали эту главу: к любви, ее непостижимым путям, не признающим ни времени, ни пространства.
   Я встретил эту женщину в Доме художника, который нынче занимает один из корпусов Академии, где она и родилась. Почти на сорок лет раньше, чем на свет появился я. Ее рукопожатие было сильным, мужским: от отца она унаследовала не только масть – иссиня-черную, – но и профессию. Она была чем-то похожа на индианку с крупными, четко вырубленными чертами лица, орлиным носом и крепким подбородком, и все в ней было ярко, значительно и удивительно непосредственно. «Зоара… – мечтательно протянул классик израильской живописи Мордехай Ардон, когда в Париже, бережно касаясь сухой лапки, которую пожимали Кандинский, Клее, Гроппиус, я передал ему привет. – Красивой никогда не была, неотразимой – всегда…»
   Она жила во флигеле корпуса, где сейчас находится факультет архитектуры, и много часов провел я там, сидя у камина, слушая рассказы, в которых оживала эпоха, о которой мне приходилось только читать. Эпоха, которую хрипловатый голос Зоары делал осязаемой и зримой. Мы оба знали, что пусть не здесь и не сейчас, но по крайней мере в одной из тех параллельных вселенных, в существовании которых убеждены физики, у нас был бурный яркий роман, сполохи которого освещали нашу встречу в Иерусалиме восьмидесятых.
   «А жалко, голубчик, – сказал она как-то, сверкнув своим черным вороньим глазом, – что не родился ты этак лет на сорок пораньше».
   Их дом находился на самой окраине Иерусалима, и, когда Борис Шац выходил с ней вечерами на прогулку, она, сидя на отцовских руках, тянулась к луне, страстно желая схватить этот светящийся диск, а когда не получалось, в гневе колотила отца по широким плечам – характер проявлялся уже тогда. Их дом был местом, где встречались лучшие люди того времени, а еще там проводились музыкальные вечера – одно из двух фортепьяно, которые имелись в Иерусалиме, было у Шацев. Были у них (также редкость) граммофон и коллекция пластинок. Особой любовью детей пользовались записи Шаляпина, и они запихивали в граммофон хлебные крошки, чтобы подкормить неутомимого певца, и Шацу приходилось втихаря от детей регулярно чистить волшебную машину.
   Однажды Зоара позвала меня к себе: «По-русски не читаю и не хочу, чтобы после моей смерти эти книги выбросили на помойку». Я бережно перелистывал страницы книг, давно ставших библиографической редкостью: тома прекрасных изданий XIX века, перво-издания Толстого, Чехова…
   «А это, извини, я тебе дать не могу. Это подарили моим родителям – видишь надписи? Пастернак, Жаботинский…»
   Какое же искусство насаждал в этой дикой стране великий энтузиаст Борис Шац? Для начала стоит зайти в Дом художника на улице Шмуэль ха-Нагид, где в вестибюле, справа от входа, висит огромная фотография начала прошлого века, изображающая двух людей у входа в этот самый дом. Один из них одет в арабский бурнус, а другой – в европейскую тройку; он в шляпе и с тростью в руках. Пикантность ситуации заключается в том, что человек в шляпе – это Аль-Хуссейни, богатый араб, продавший Шацу землю, а личность, закутанная в ориентальную простыню, – сам прародитель израильского искусства. Увы, то, что делал Борис Шац со товарищи, отнюдь не было ни еврейским, ни израильским искусством. Это был старый (тогда новый) добрый европейский арт-нуво, где еврейского были разве что библейские сюжеты. Но сюжет не может стать основой национального искусства – иначе Рембрандт был бы признан величайшим еврейским художником всех времен. Национальное искусство – это в первую очередь особое отношение к фундаментальным основам пластики: цвету, ритму, фактуре. Кстати, замечательным примером в этом смысле является процесс, проходивший параллельно в Париже. Кого только не было там в эти годы! Японцы – Фуджита, итальянцы – Северини, испанцы – Пикассо, русские – Поляков, евреи – Сутин… Однако умные французы отнюдь не поторопились обозначить всю эту огромную компанию гениев неотъемлемой частью французского искусства. Парижская школа – вот как они определили творчество этих людей. А рядом параллельно расцвел фовизм – течение, в котором чужаков не было совсем – ну разве что два бельгийца – Вламинк и Ван Донген, однако каждому хорошо известно, что бельгийцы – это не что иное, как испорченные французы, не более того…
   То, что именно фовисты были продолжателями великой французской традиции, наглядно можно увидеть, проделав недалекий путь от Музея Клюни, где висят великие шпалеры XVI века («Девушка с единорогом»), к Центру Помпиду, где висит работа Матисса «Девушка в румынской блузке». Сравнивая эти разделенные пятью веками шедевры, вы с очевидностью понимаете, что огромное дерево французской культуры по прошествии означенного срока произвело ветку, листья которой пусть и отличаются оттенком, но однако же есть плоть от плоти этого дерева, к которому ни Пикассо, ни Модильяни, ни Сутин не имеют ровным счетом никакого отношения.
   Сегодня, конечно, просто наводить критику на Бориса Шаца и его единомышленников, указывая им на очевидные промахи и недостатки. А можно с глубоким уважением и благодарностью снять шляпу и поклониться этим людям (в первую очередь – Шацу), совершившим, по сути, подвиг, человеческий и художественный, ибо именно они посадили в эту пустынную землю семя, из которого довольно быстро проклюнулось странное и забавное растение.
   Уже следующее поколение начало обретать черты, которых были лишены отцы-основатели. Они были в курсе всех последних новостей, они побывали, и не раз, в Париже, и последние новейшие течения, будь они французского, русского или немецкого покроя, не были им чужды. И все же было в них нечто особое. Мы отдаем себе отчет, что собираемся произнести некий нонсенс, но мы ведь и не претендуем на искусствоведческий образ мышления. Так вот, это было счастливое искусство. Коктейль, замешенный на декоративности, примитивизме, но главное – на столь редко встречающихся в живописи радости, чувственности, непосредственности и веселье.
   Впрочем, чему удивляться, такой и была эпоха двадцатых-сороковых годов – может быть, самая счастливая эпоха в истории этой страны…
   Три художника того времени не только хорошо представлены в музеях, но и удостоились каждый своего собственного. Первой мы назовем Анну Тихо, жену доброго доктора-офтальмолога, о котором уже упоминалось. Музей находится в доме, где они прожили сорок лет. Анна училась искусству в Вене. Ландшафт Страны Израиля, куда она попала в 1912 году, столь отличный от пейзажей Центральной Европы, пробудил в ней сильного, самостоятельного мастера, сумевшего освободиться от стиля и выучки венской школы. Место это – в центре Иерусалима, на улице рава Кука, жившего по соседству. (В его доме тоже музей.) Когда-то на первом этаже здесь была клиника и в саду толпились одетые в экзотические лохмотья страдальцы со всего Ближнего Востока – очень знаменит был доктор, – а теперь здесь недурной ресторан, и в тени деревьев за столиками блаженствует публика, одетая совсем в другие наряды.
   Музей Реувена Рубина в Тель-Авиве находится в его доме, неподалеку от рынка Кармель. Выходец из Румынии, женатый на утонченной зеленоглазой красавице Эстер, он прожил элегантную счастливую жизнь. Стараниями жены его дом стал центром встреч знаменитостей не только местного – международного масштаба. Лучший Рубин – это ранний Рубин: к концу жизни он не то чтобы исхалтурился или закитчевался, скорее некий щенячий задор, способность удивляться, восторгаться как бы испарились, а быть может, возраст сыграл свою роль, а в то время как привычка и желание работать сохранились…
   Музей Нахума Гутмана, привезенного в Палестину из Одессы в дошкольном возрасте, находится в чудном тель-авивском квартале Неве-Цедек. Был он типичным художественным работягой, и с возрастом его творчество, разумеется, менялось, но при этом диапазон его только расширялся, а не суживался. Живописец от Бога, был он виртуозным рисовальщиком, и не одно поколение израильских детей выросло на книжках с его иллюстрациями и на тех, которые писал он сам. А еще он делал мозаики, занимался керамикой, и его небольшие глиняные скульптурные сцены и фигуры – часто исходившие из формы старинного сосуда, горшка – не только пластически безупречны, но словно сами родились из плоти страны, которая сформировала его как художника и человека.
   Его музей долгое время был нашим самым любимым музеем в Израиле, и мы частенько бывали там то на вернисажах, то приводя туда заграничных гостей, то заглядывали просто так, чтобы поболтать с нашим приятелем Йоавом Дагоном, основателем музея.
   Вообще-то опыт общения с кураторами привел нас к заключению, что идеальный куратор должен обладать тремя фундаментальными качествами. Он должен быть широко образован и очень много знать об искусстве, ничего в нем не понимать и ненавидеть художников. Йоав, похожий на вьетнамца высокий, худой человек с длинной редкой бородой, отвечал только первому условию. С двумя остальными было у него плохо: искусство любил, а художников уважал. Матушка его была из России, отец – из Франции, а сам он, выпускник Академии изящных искусств в Париже, был не только чудным, тонким собеседником, но еще и прекрасно готовил – его косуле навсегда останется в нашей памяти. Да только приключилось с ним то, что часто приключается с мужчинами в так называемом кризисе среднего возраста, и однажды сотрудники музея, придя утром на работу, обнаружили своего директора качающимся под потолком в петле. Вот такая, можно сказать, трагическая история.
   После этого в музей мы больше не ходили. Но вам (поскольку с Йоавом вы вряд ли были знакомы) – настоятельно рекомендуем.
   А все, к слову сказать, из-за любви. И это возвращает нас к Зоаре. В 1932 году Борис Шац поехал собирать деньги для «Бецалеля» в Америку и там помер. Академия закрылась. Зоара, жаждавшая учиться, была вынуждена искать другую alma mater. Она поступила в Национальную школу декоративных искусств в Париже, и завертелась, закружилась новая, совсем не похожая на предыдущую жизнь.
   Героический период, невероятный взрыв, сделавший Париж столицей мирового искусства, остался уже позади, но сам город был великим учителем, и Зоара – сухая палестинская губка – жадно втягивала в себя все, что он мог ей дать.
   Сегодня я ругаю себя, не могу себе простить, что не записывал ее рассказы. Часть из них испарилась из моей памяти, стерлись имена, и очень жаль, ибо рассказы Зоары были не только захватывающе интересны, но порой бросали совсем иной свет на события и персонажи той великой эпохи.
   Вот, к примеру, совершенно не известная и нигде не опубликованная версия о происхождении кубизма.
   Итак, выходит Соня Делоне (видная фигура парижской школы, сама русско-еврейского происхождения) купить свежий круассан к утреннему кофе и видит, как по пустынному бульвару Монпарнас бежит Пикассо. Она ему:
   – Пабло, Пабло, постой, давай кофею попьем!
   – Нет, – мотает головой испанский гений, нетерпеливо приплясывая на месте, – никак не могу, надо работать.
   – Что такое случилось, Пабло?
   – Понимаешь, – выпаливает Пикассо, – вчера я был на лекции, и эта лекция прямо-таки перевернула мое сознание. Срочно, срочно надо работать!
   – Но отчего такая спешка? – удивляется еще толком не проснувшаяся Делоне. – Попьем кофе и…
   – Спешка? – Пикассо срывается с места и уже на бегу через плечо кидает: – Спешка… Брак тоже был на лекции!
   (Я про себя прикинул, что всего два человека могли так подействовать на Пикассо – Пуанкаре и Бергсон. Оказалось – Бергсон.)
   И много еще странных и трогательных историй я слышал от Зоары. Вот, к примеру, когда затеялась в России перестройка, Зоара пришла в необычайное возбуждение, принеслась ко мне в мастерскую и с места в карьер выпалила:
   – Ты только смотри, что там происходит, какие перемены! Знаешь, когда я жила в Париже, у меня мастерская была на одной площадке с русским. Чудный был человек и мужчина, Саша, каких поискать, и художник отличный. Только вот не везло ему в Париже, и он в Россию вернулся. Так я думаю, может, он жив…
   – Зоара, – прервал я ее, – а звать-то его как?
   – Рафаил, – ответила Зоара с недоумением, будто я обязан был знать всех ее мужиков. – Фальк.
   Но, конечно, не только анекдоты про великих людей звучали около камина.
   – …Понимаешь, я явилась в Париж, напрочь не зная французского. Денег на учителя у меня не было. Что делать? «Возьми, Зоара, любовника-француза, – сказали мне девочки на Монпарнасе, – язык лучше всего учится в постели». Ну, девочки сказали, я и послушалась. Чему я там, голубчик, только не научилась, ну всему, кроме французского!
   Вообще знание языков довольно часто вмешивалось в интимную жизнь Зоары.
   – Как-то приключился у меня роман с одним итальянским виолончелистом. Все было замечательно, только вот он не знал английского, а я не знала итальянского. Правда, в последнюю ночь мы выяснили, что оба знаем французский, но наутро приезжала его жена…
   С наслаждением глядя в ее смеющиеся черные глаза, я покатывался со смеху, но даже мельчайшая тень ревности не омрачала мое сердце, ибо никто и никогда не смог бы помешать нашему такому необычному роману.
   Годы жизни в Париже были трудными и счастливыми (по молодости лет могут ли они быть другими?), но с присущей Зоаре чуткостью она ощущала наступающую беду. И вот в 1934 году она, еврейка с палестинским паспортом, едет в Германию, чтобы самой – безрассудство и смелость всегда были присущи этой необычной женщине – убедиться в том, что происходит в этой стране. Побывав на митинге, где выступал Гитлер («Он был гениальным, великим оратором, делавшим с толпой все, что захочет», – говорила она), Зоара принялась уговаривать своих дядю и тетю немедленно покинуть Германию. В ответ она услышала тот самый знаменитый набор слов о германской культуре и о том, что они по сути не евреи, а немцы, и глубокую уверенность (высказанную тетей, бывшей в свое время депутатом германского парламента) в том, что это временное помешательство, которое, несомненно, пройдет. Тетя оказалась права. Помешательство (с помощью СССР, США и Англии) прошло, но ни тетя, ни дядя этого уже не увидели. Единственный, кто услышал Зоару, – их сын: собрал манатки и рванул в Англию, где, став знаменитым искусствоведом, среди прочего написал книгу (переведенную, кстати, и на русский) под названием «Об английском в английском искусстве» – действительно, кто лучше немецкого еврея об этом напишет?
   За эту книгу и другие заслуги королева произвела его в рыцари, и с тех пор он зовется сэр Николас Певзнер.
   Приход нацистов к власти сильно повлиял на состояние искусств в далекой Палестине. Вместе с бежавшими сюда художниками ее накрыла волна экспрессионизма (достаточно назвать такого мастера, как Штайнхардт) и мистицизма (Мордехай Ардон, в будущем ректор возрожденного «Бецалеля»). Но главное произошло в архитектуре.
   Как справедливо заметила когда-то эссеистка М. Каганская: «Единицей архитектурного израильского мышления является барак». И впрямь, первопоселенцы совершенно не обращали внимания на архитектурные красоты и необходимые, на наш взгляд, излишества, довольствуясь четырьмя примитивными стенами с дырами для света и входа. Поэтому эстетические воззрения Баухауза (знаменитой школы в Германии), привнесенные сюда изгнанными с родины архитекторами, пришлись как нельзя лучше, ибо в основе этих воззрений лежал все тот же барак, только утонченного типа. Нацисты Баухауз закрыли, утверждая, что это еврейская архитектура. Надо признать, что определенный резон в их словах был; взять хотя бы плоскую крышу, которая отродясь в Германии не водилась по понятным соображениям: по весне ее бы мокрый снег продавил. А на Востоке плоская крыша – обыденное и желаемое явление, дающее возможность летней ночью спать не в душной комнате, а на свежем воздухе. Вот тогда-то, в тридцатые, и стал Баухауз генеральной линией израильской архитектуры: просто, скромно, функционально, без излишеств.
   С тех пор прошло много времени, и в израильских городах можно увидеть самые разнообразные постройки, привлекающие глаз и радующие душу. Это и здание-парус (архитекторы Д. Амар и К. Авраам) в Хайфе, и университет там же, выстроенный знаменитым бразильцем Оскаром Нимейером, и насквозь засимволиченное здание Верховного суда справедливости в Иерусалиме (архитекторы Р. и А. Карми). Много работал в Иерусалиме знаменитый Эрих Мендельсон. И, наконец, последняя новость – струнный мост испанского архитектора Калатравы на въезде в Иерусалим, уместный там так же, как манекенщица-красотка в платье от Версаче среди нищих обитательниц запущенного дома престарелых.
   Однако самое любимое нами здание находится в Рамат-Гане рядом с театральной школой Бен-Цви и Музеем русского искусства (есть в Израиле и такой), коллекция которого несколько лет назад выставлялась в Третьяковской галерее. Когда-то давным-давно, читая книгу «Мастера современной архитектуры об архитектуре», мы были поражены словами «когда я проектирую здание, меня больше всего волнует, получится ли из него хорошая развалина». С тех пор Альцгеймер изрядно обглодал клетки нашего мозга, и мы, увы, не помним, кому именно принадлежит эта великая мысль. Мы также не знаем, был ли о ней осведомлен Цви Хеккер, но выстроил он именно что развалину, и, как нам кажется, изумительную израильскую развалину. Рекомендуем.
   В те же годы Хаим Атар, влюбленный в Сутина киббуцник, создает первый в истории Израиля музей в киббуце Эйн-Харод. На сегодня это лучшее и самое широкое собрание израильского искусства. В коллекции музея есть небольшой, но милый отдел иудаики и крайне интересное собрание художников-евреев из разных стран, начиная от парижской школы и кончая немецкой. Есть там и русские – Левитан, к примеру, и, что уж совсем нас озадачило, – среднего размера Мефистофель работы Антокольского и его же – огромный терракотовый бюст Тургенева. Как этот бюст попал в Израиль, нам, к сожалению, выяснить не удалось, но нет сомнений, что у этой скульптуры есть своя невероятная история.
   В конце тридцатых добрался до Израиля и Марсель Янко, один из главных дадаистов. Музей его имени находится в деревне художников Эйн-Ход, неподалеку от Хайфы. Кстати, отличным собранием дадаизма (подарок коллекционера Артуро Шварца) обладает Музей Израиля в Иерусалиме. И раз уж мы заговорили о музеях и коллекционерах, то заметим, что многим музейным работам и собраниям сопутствуют истории немыслимые, их не сочинить. Вот, например, история коллекции исламского искусства в главном музее страны – Музее Израиля.
   Итак: «…надрывный вой сирены вспорол ватный туман, по обыкновению окутывающий улицы британской столицы. Тяжелые створы ворот израильского посольства медленно ползли в стороны. Звук сирены становился все громче и громче. «Черт побери, – в отчаянии пробормотал водитель стоявшего перед воротами грузовика, – неужели не успеем?»»
   Текст подобного рода скорее уместен в дешевом триллере, нежели в рассказе об академическом искусстве, тем более в такой серьезной книге, как наша. Однако история, которую мы вознамерились поведать, могла бы послужить недурной основой захватывающего авантюрного романа. Началась она в Тегеране, где в 1885 году родился мальчик, которого назвали Юхана Мирза Бен-Давид Дауд. После учебы на родине он закончил Кембридж (по истории исламского искусства) и в начале тридцатых годов уже пользуется известностью в качестве эксперта в области исламских манускриптов. К его услугам прибегают именитые коллекционеры, достаточно назвать Ротшильда. Время от времени он наведывается на родину и возвращается не с пустыми руками. Приходит время, и Дауд женится. Один за другим рождаются пятеро детей, а затем разверзается прямо-таки черная дыра, в которой исчезает не только семейство, но и все следы существования Дауда этак на три десятка лет, а сам он всплывает на поверхность в начале шестидесятых годов прошлого века, когда в израильском посольстве в Лондоне раздается звонок. Человек, назвавшийся Даудом, предлагает пожертвовать миллионную коллекцию Музею Израиля в Иерусалиме. Нет нужды сообщать, что подобное заявление было воспринято с подобающим энтузиазмом. Однако дальнейшее развитие событий было достаточно обескураживающим: Дауд под разными предлогами уклоняется от встречи. Такая игра в кошки-мышки длится несколько лет, пока новому консулу по культуре не удается уболтать подозрительного коллекционера, и тот приглашает консула к себе домой. Явившись в назначенный час, консул обнаруживает себя в чудовищно запущенной, нищей, зловонной квартире, где в одной из комнат на застеленной старыми газетами кровати, закутанный в драный плед, лежит полубезумный старик. Он отвергает любые предложения о помощи, утверждая, что ни в чем не нуждается, совершенно очевидно не желая пускать в дом незнакомых людей. Тем не менее его подозрительность не распространяется на консула, и встречи их продолжаются. Время от времени Дауд заводит разговор о коллекции (которую, заметим, никто еще не видел, и вообще неясно, существует ли она), он требует, чтобы для нее был выстроен специальный павильон, чтобы ему предоставили квартиру, секретаршу, бюджет для научной работы… В одну из встреч консул замечает, что старику худо. Он уговаривает его поехать в больницу, и там, перед тем, как испустить дух, Дауд вручает консулу написанное на клочке бумаги завещание: коллекция принадлежит Музею Израиля. Вытащив из брюк усопшего ключи, консул отправляется в дом Дауда и там, после долгих блужданий по квартире, обнаруживает потайную дверь и за ней анфиладу комнат, битком набитых бесценными персидскими коврами, мебелью и манускриптами. Недолго думая, он вызывает грузовик и начинает грузить коллекцию. Меж тем обеспокоенные соседи, заподозрив недоброе, вызывают полицию. О дальнейшем развитии сюжета смотрите выше. Финал был счастливым: консулу удалось проскользнуть в ворота и оказаться вместе с коллекцией на территории Израиля. Следует отметить, что поскольку завещание официально оформлено не было, то по английским законам юридической силы оно не имело, и за отсутствием наследников имущество Дауда являлось собственностью английской короны. С другой стороны, оно находилось на территории Израиля. После долгих юридических процедур разрешение на вывоз коллекции было получено.
   Пятнадцать лет разбирали находившуюся в чудовищном состоянии коллекцию. Пятнадцать лет разбирались и пытались понять, как и почему Дауд уничтожал, кроил и перекраивал, тасовал и заново собирал украшенные изумительными миниатюрами бесценные манускрипты. Сегодня они восстановлены, отреставрированы и представляют собой основу собрания исламского искусства Музея Израиля в Иерусалиме.
   В начале этой главы мы признались, что собираемся говорить не столько об искусстве, сколько о любви. Но можно ли рассуждать о любви, не упомянув о страсти?
   Страсть – всеядная бестия. Ей все годится в пищу: деньги, власть, слава, любые объекты – от гвоздей, подвязок и ключей (зайдите в музей Федерико Мареса в Барселоне) до женщин, мужчин и автомобилей. Но на что бы она ни обращалась, в ней неизбежно присутствуют черты, свойственные одной из самых универсальных страстей человеческих – коллекционированию. Плюшкин, Гобсек, Скупой рыцарь, Дон Жуан – все они коллекционеры.