Рубин сидел, оцепенев, записывал, не следя за рукой, неотрывно глядя на собеседницу, медленно и ровно говорившую тоном отчужденным и спокойным, словно пересказывалось кино, ожидал и боялся услышать что-нибудь плохое о Бруни. О слабости, о сломанности, об отчаянии. В рассказах дочерей это однажды промелькнуло. Когда жена была у него на свидании и они стояли, прощаясь, какой-то бесконвойный урка, проходивший мимо, что-то грубое и насмешливое обронил. Тот прежний Николай Бруни, которого знала она столько лет, кинулся бы на него немедленно, оборвал бы криком по меньшей мере — он даже в священниках был способен на такое, — а зек Бруни промолчал, будто не услышал, только чуть голову склонил, чтобы она по лицу ничего не увидела, и это было последнее, самое горькое, пожалуй, воспоминание о муже. Что-нибудь подобное Рубин ожидал услышать. Не напишу этого просто, и все, подумал он. Стойкость, она не всем дана, а с лагерников ее требовать нам, рабам сытым и благополучным, — и вовсе грех смертный.
   — Он невероятное мужество проявил, этот ваш Бруни, — сказала старушка Гогуа, — редко я о таком слыхала. Мне тогда так прямо и говорили: опоздала ты, Ирина, чуть-чуть, а тут святого одного расстреляли. Там, понимаете ли, так было: рвы для них уже выкопаны были. В мерзлоте много не накопаешь, по колено, даже менее того, чтобы просто потом присыпать, и все. Когда выводили из барака колонну, большинство молча на смерть шло, редко кто кричал что-нибудь, матерились разве. Про партию и Сталина — это уже потом ублюдки придумали, я ни разу не слыхала, чтоб рассказывали, что так кричали. А в тот раз человек какой-то вдруг по дороге псалмы запел. И конвой не останавливал его, все обалдели. Такие лица просветленные сделались, будто не на смерть шли, а к причастию. А он все пел и пел. Правда, первым и застрелили. Так и погиб ваш Бруни — видать, не зря священником был. А больше я, извините, ничего не знаю о нем. Заходите, заходите, я отвечу на любые вопросы, это счастье, что хоть кто-то интересуется, а то вроде как и не было нас. Цифры в лучшем случае, и все. А ведь не просто цвет России ушел, а еще и семя лучшее, вот о чем подумайте на досуге.

Часть вторая
 
Глава первая

   На большом столе в комнате Фалька были небрежно отодвинуты в сторону книги и журналы, постелена сложенная вчетверо скатерть, стояли две бутылки водки и тарелка с наскоро нарезанной селедкой. Еще видна была с порога огромная сковорода с жареной картошкой и накромсанным прямо на нее вареным холодным мясом, издали блестели на нем янтарные пятна супового жира. В комнате кто-то был — вился дым от сигареты.
   — Пир жизни! — радостно воскликнул Рубин. — По какой причине?
   — Был бы повод, а причина найдется, — глубокомысленно ответил уже явно захмелевший Фальк, пытаясь помочь Рубину снять пальто.
   — Что вы, что вы, сударь, я не при мелочи к тому же, сам разденусь, — оборонялся Рубин.
   — Должны мне будете, — сказал Фальк, отбирая у него пальто. — Пойдемте. Я вас вызвонил так срочно, чтобы познакомить со своим близким товарищем. И давним, — добавил он, полуобнимая Рубина и подталкивая ко входу в комнату.
   Там сидел, грузно и твердо опершись о стол обоими локтями, средних лет мужчина с очень морщинистым крупным лицом потомственного рабочего, такие бывают у актеров, если это образ положительного гегемона. Так же грузно он поднялся из-за стола протянул руку, осторожно рубинскую пожав, и назвался Юлием. Рубин, много в молодости игравший в волейбол и гордившийся своей крепкой кистью, сжал поданную руку, немедленно ощутив в ответ каменную хватку. Они быстро глянули друг на друга и улыбнулись. Гость обнажил два ряда сплошных коронок из нержавейки, сразу огрубивших и ожесточивших его лицо. Глаза у него, однако же, были мягкие, только сильно воспаленные веки то ли о выпитом свидетельствовали, то ли о бессонной ночи. Впрочем, скоро выяснилось, что он сварщик, воспаленность век уже была, наверно, хронической. Фальк был крепко навеселе и нескрываемо наслаждался общением.
   — Прошу любить и жаловать друг друга, — словоохотливо заговорил он, разливая водку. — Мы с Юлием Семенычем полные тезки. Познакомились на зоне когда-то. Знаете, Илюша, я на него сразу обратил внимание. Я в библиотеке был, в культурной части, а за стеной воров учиться заставляли, чтобы бумажку об окончании школы им всучить. Конституция, ничего не попишешь.
   — Обязаловку придумали, скоты долбаные, — хмуро сказал Семеныч. И к Илье обратился: — Вы уж извините, что выражаюсь. Мне тезка сказал, что вы писатель, вам, должно, неловко это слышать.
   — Что за херня! — закричал Фальк. Таким его Илья еще не видел. Фальк изображал того бывалого зека, каким хотел когда-то быть, наверно; играл искренне, с удовольствием от нахлынувших воспоминаний. На лысине его блестел пот, глаза сияли, ему явно хотелось говорить, хвастаясь гостем и собой, их общим прошлым и возможностью самозабвенно окунуться в него. — Ты не знаешь, Семеныч, какой мужик Илья, хотя вы оба сопляки против меня. Вы еще подружитесь и будете выпивать после моей смерти вместе! Со свиданьицем, ребята!
   Они выпили и помолчали, взяв по селедочному куску.
   — Так вы начали про школу говорить, как познакомились, — осторожно напомнил Рубин. Он еще не очень понимал, что происходит, и в гульбу с этим чужим и хмурым стальнозубым включиться сразу не мог.
   — Да, — увлеченно сказал Фальк. — В ликбезе это было, в ликбезе. Семеныч очень полюбил учиться. И других зеков сдерживал, если они мешали. Он им так говорил…
   Фальк постарался придать своему голосу хрипловатую властную весомость, для чего нахмурил лоб, набычил свою тонкую шею и произнес негромко и внушительно:
   — Тише, блядь, что шумишь в классе?
   Рубин громко захохотал, откидывая голову, и даже Семеныч улыбнулся. Лицо его сразу мягчело, когда он смотрел на Фалька, — так отцы, в позднем возрасте заимевшие сыновей, наблюдают, как их подросток притворяется взрослым. Сейчас видно стало, что ему тоже под пятьдесят, но ровесники Рубин и Фальк лишены были начисто его весомой и могучей основательности.
   — Нет, Юлий, я на тебя гораздо раньше глаз положил, — сказал Семеныч, наливая водку в фужеры для шампанского всем троим, а Рубину — побольше как опоздавшему. — Вот, думаю, странный мужик: со всеми одинаково разговаривает. Будто ему все одинаковые и все — кенты. А у нас такие были на зоне животные, что никак с ними нельзя по-хорошему, враз на шею сядут и выебут. Голову оторвут и в глаза бросят. Ну, давайте за все хорошее.
   Закусили опять селедкой и лениво ткнули по разу вилками в сковороду с картошкой. Рубин и Семеныч закурили, исподволь присматриваясь друг к другу.
   — Теперь по делу, Семеныч, — сказал Фальк. — Илья пишет книгу об одном художнике. Его убили в тридцать восьмом. А сидел он в Ухте. И на зоне был художником. Вот расскажи Илье, ты три зоны сменил…
   — Четыре, — сказал Семеныч.
   — Четыре, — согласился Фальк. — Как живут на зоне художники?
   — Хорошо живут, -осторожно сказал Семеныч. — Плакаты пишут. «На свободу с чистой совестью». «Жарким трудом растопим вину перед родиной». Или вот еще в стихах есть: «Кто работал и трудился, тот давно освободился». И правда, освободился: закопали его с биркой на ноге.
   Слушали молча и на шутку хмыкнули в унисон.
   Семеныч отчего-то рассердился:
   — Хорошо, говорю, живут художники. Как и все придурки. И на воле так же точно. Ты вот, например, писатель, говоришь. Значит, и ты — придурок на этой зоне. Придурок у советской власти. Услужающий, значит, если непонятно. Пишешь ведь, небось, как поешь: хорошо в стране советской жить.
   — Это ты, пожалуй, зря взъярился, — быстро сказал Фальк, зная, очевидно, переходы гостя от настроения к настроению. — Илья по-настоящему пишет.
   — Если печатают, значит, не по-настоящему, — запальчиво возразил Семеныч. — По-настоящему только Солженицын писал. Настоящий русский писатель. Вот его евреи и выгнали.
   — Кто? — Рубин чуть не выкрикнул вопрос. — Евреи его выгнали?
   — Ну да, — сказал Семеныч, явно в легком недоумении находясь, что два московских интеллигента не знают простого факта. — В Кремле-то ведь одни евреи сидят.
   — А, эту концепцию я знаю, — одобрительно и спокойно сказал Фальк. — Очень, кстати, убедительная теория. Выслушайте, Илья, не возражайте.
   — Вот я — еврей, — сказал Рубин. — Илья Аронович Рубин. И все в роду до единого человека — евреи. А в Кремле они, Семеныч, в придурках только есть. И то в мелких. Не пускают их туда.
   — Какой ты еврей! — презрительно отмахнулся Семеныч. — Одно название. То же самое сказать, что Фальк — немец. А настоящие евреи, сионисты, — они давно уже у власти все сидят. Разве, посуди сам, русские люди стали бы такс русским народом обращаться? Это еще с Ленина и Троцкого пошло. Или скажешь, что и эти не евреи?
   — Ленин, правда, на четверть еврей. Троцкий — да. Но ведь потом же еще Сталин был, Хрущев, Косыгин, Брежнев…
   Рубин пытался понять, о чем говорит Семеныч, а Фальк уже беззвучно хохотал.
   — Сталин — тот грузин, это спору нету, но при нем всю машину вертел Берия, грузинский еврей, они там мингрелы называются, — спокойно и твердо объяснил ему Семеныч. — Хоть усатый и сам был сучий выродок, но что верно, то не спорю: грузин. А уж Никита-кукурузник, из-за которого весь скот в деревнях извелся, Косыгин, Громыка криворотый и хитрожопый, Брежнев и остальные все — чистые евреи. То есть сионисты. Ты Андропову не всматривался в рожу? У него же морда — тютя в тютю зубной врач у нас в поселке. Тютя в тютю. А врач — еврей. Только обычный, вроде тебя. А эти — сионисты. Они всем людям враги. Особенно русскому народу. А на фамилии ты не смотри — это специальные кликухи. Они как раньше привыкли в своем партийном подполье под кликухами жить, так и пошла повадка дальше. С понтом — русские ребята. Биографии себе насочиняли. Они же издеваются над Россией! Как может русский человек так измываться над родной страной? Он ее ругать может, злиться, материть из конца в конец, наебывать помаленьку, проклинать может в белом гневе, но она ему остается мать! А эти все в Кремле — специальные евреи. Может, у них, конечно, хер не у всех обрезан, в бане я не мылся с ними, только думаю, что у многих и обрезан. Разве русские люди могут обосрать и выгнать русского писателя, который правду о лагерях написал, всю правду рассказал про мучения русского народа? Вот за Сахарова я не знаю, не поручусь, тут много стремного, — больно много лет он у них в придурках ходил. Кстати, лектор у нас выступал в поселке, тоже смутно нам намекал, что еврей Сахаров. Дескать, слепое орудие в руках сионизма, не может быть ему не сродни.
   Откуда я про мировой сионизм узнал? Да от того же лектора. Мы его после доклада подпоили, он все выложил. Часа три сидели. Нет, он за вождей, конечно, прямо не сказал, темнил про них, он только про щупальца говорил, что разбросаны, дескать, по всей планете, и что сами, мол, часто не знаем, с кем живем. Но тут только безмозглый не догадается. Чего молчишь-то? Не согласен?
   Рубин сейчас вовсе не о возражениях думал — что тут возражать, — а выйти и записать хотел, но было неудобно.
   — То-то, — назидательно и хмуро сказал Семеныч. — Тут крыть нечем. А мы все только потому и живы, что сопротивляемся как можем. Где туфту прогоним, где украдем. С понтом — все согласны, и все — с единым сердцем. Тем и живы, что их наебываем. Правда, и они нас изрядно гнут. Но не согнули.
   Он уткнул лицо в ладони, продолжая глухо что-то бормотать. Зримо видно было, как душа его (или разум) боролись с алкоголем, изнемогая, — ему явно не хотелось сдаваться. Рубин вопросительно посмотрел на Фалька, но тот спокойно ждал. И Семеныч, проведя ладонями по лицу, словно снимая хмель, опять вдруг ожил. И немедленно продолжил тему.
   — У евреев, что нами правят, — сказал он Рубину наставительно, — святого нет. А я вот пьяный, сраный, зек по жизни, а святое у меня есть. Родина, мать, Новиков… Новиков — это я, — пояснил он.
   Фальк захохотал, влюбленно глядя на Семеныча. Тот недовольно глянул на него и тоже заулыбался. Хмель как будто отступил от него на время, сдавшись воле.
   Теперь наливал Фальк. Он и произнес тост.
   — Мужики, — сказал он торжественно. — Давайте! Чтоб мы так жили, как мы сидим.
   — Хорошо загнул, — сказал Семеныч.
   Теперь закусили мясом.
   — Просьба у меня к тебе, Семеныч, — сказал Фальк очень серьезно. — Ты заметил, когда я Илье звонить кинулся? Когда ты рассказывал мне, как на воле тебе тяжко живется и отчего тебе в лагере легче было.
   — Не в пример, — качнул головой Семеныч. Он уже опять заметно отяжелел.
   — Вот и расскажи, пожалуйста, Илье, почему на зоне легче. Ему это очень нужно услышать.
   — Вроде ты меня на сцену выставляешь, Юлий, — сказал укоризненно Семеныч. — Самое что ни есть козлиное место.
   — Неправда твоя, — трезво возразил Фальк. — Здесь все свои. А мысли твои моему товарищу интересны.
   — Смешно, ей-богу, — сказал Семеныч, не улыбаясь, — что кому-то мои мысли интересны. Что ли писать будешь? Протокол? — спросил он недружелюбно. Но тут Семеныч перевел взгляд на Фалька, сразу помягчел, лицо расслабилось, и он покорно сказал:
   — В точности так же не повторю.
   — Как сумеешь, — пожал плечами Фальк.
   — Я ему тут, Илья, рассказывал, — сказал Семеныч вяло, — что на воле тяжелее жить, чем в лагере. Я четырнадцать лет там пробыл, мне можно верить. Колготней на воле. Главное, на воле у вас вкалывать надо. Мантулить, горбить, рогом упираться. Иначе ни пожрать, ни выпить, ни одеться. А на зоне ишачат только дураки. Потому что сколько ни работай, много ли, мало — пайка та же. Пайку ты мне отдай. А на приварок, на ларек то есть, бригадир всегда туфту запишет. Вот и смекай, стоит ли трудиться. Уметь, конечно, надо уворачивать. Но сметливые быстро научаются. Это, значит, первое. Дальше, тут на воле всякий свое талдычит. Свой обычай у всякого, свои замашки, своя повадка. Это, мол, нехорошо, тут так нельзя, а здесь надо и вовсе иначе. Заебешься разбираться.
   — Вы еще не чувствуете, Илья? — радостно спросил Фальк. — Это ведь Семеныч аккуратнейшим образом перечисляет аргументы против эмиграции. Просто лагерная модель. Это он сейчас об иной ментальности говорил.
   Рубин еще на словах Семеныча о необходимости вкалывать понял, о чем речь. Он кивнул головой, чтобы не отвлекать Семеныча. Но тот спросил у Фалька:
   — А ментальность — это о ментах, что ли?
   — Нет, — засмеялся Фальк, — это о духовном складе. О привычках, обычаях, традициях. А ты все правильно нам очень излагаешь.
   — Ну, я как чувствую, — Семеныч был польщен, и слова его полились энергичней.
   — Крутиться трудней на воле. У меня на зоне кругом свои. Всегда знаю, где достать, у кого спросить, где украсть, через кого устроить, кого как прижать, а кому довериться. А на воле — без пол-литра не разберешься. В лагере у меня все схвачено, там как меня ни паси и ни ограничивай, а бацилла всегда у меня есть (тут он рукой на еду показал, заботясь, чтоб Илья понял слово, произнесенное на фене), табак есть, чай есть, водку я достать сумею. С развлечениями, правда лучше на воле. Даже не о бабах говорю, а вообще. Так ведь тоже привыкаешь без них жить, вроде вовсе не надо тебе этого гарнира с соусом, что за проволокой есть на воле. Телевизор, кстати, тоже у нас есть, радио есть, кино по выходным привозят, хоть и без него можно. Да! Главное чуть не забыл. Вот что: я на зоне человек, меня все знают, я куче народа нужен: друзьям-приятелям, другим разным, кому со мной сподручно или интересно. А на волю вышел — никому я не нужен, через лупу не заметен. Каждый сам по себе у вас на воле. Каждый в свою дуду. Отработать, дом, телевизор, баба, машина, дети, садик и дача. Тьфу! А разговаривают о чем? О шмотках! Хуже баб. И это молодые! Или про хоккей с футболом. А на зоне справедливость обсуждают и насквозь всю жизнь. Повыше разговор выходит. О жратве-то или про курорт — бесполезно, неинтересно даже, вот и толкуют о душевном. Такие мысли наворачивают! Историй тоже у каждого невпроворот, судьба крученая, оттого и истории. А еще на воле все к себе тянут, на себя одеяло норовят. А на зоне сам по себе не проживешь. Ты это, Юлий, знаешь. Правда же? Потому только там дружба и есть. В лагере мы все вместе, кто людьми остался, конечно, там каждый нужен каждому, я говорил уже про это. И на зоне меня — хер наебешь, я насквозь вижу любого на зоне, а на воле — непонятные люди, он сегодня один, а назавтра — не узнаешь его. На зоне ты хер изменишься, завязан очень ты с кентами своими, кодлом живешь. Не объясню я тебе все словами, это кожей надо почувствовать хотя бы годик.
   — Ты еще одно забыл, Семеныч, — мягко сказал Фальк, очень внимательно слушавший его. — Смысл жизни.
   — Это я не помню что-то, — пробурчал Семеныч, вниманием нескрываемо польщенный. И налил себе полный почти фужер, искоса убедившись, что в других еще немного водки оставалось.
   — Давайте, мужики, а то я скоро рухну.
   Снова ковырнули кто что. Снова закурили. Помолчали.
   — О сопротивлении, — сказал Фальк. — О надежде. О болезнях.
   — Правильно! — оживился Семеныч. — Голова у тебя, Юлий, как капкан.
   — Мышеловка, — усмехнулся Фальк. — А то б в ученые вышел.
   — Твои ученые нам сигнализацию изобретают, чтоб через колючку мы не сигали, — сказал Семеныч. — Не огорчайся, что не вышел. Дай лучше доскажу.
   Понимаешь, Илья, на зоне вся жизнь словно бы назло вертухаям. Они ведь, падлы, все делают, чтобы мы подохли или, по крайности, скотами стали. Животными. А мы сопротивляемся как можем. Какой-то, выходит, смысл у наших жизней есть. И уцелеть, и не оскотиниться, и не прогнить. Ох, как многие сгнивают на зоне! Просто ничего в них человеческого не остается. И еще надежда есть на зоне, жизни опора. Всегда просветы впереди. У кого амнистия — кто поглупей и подоверчивей, у кого — послабление режима, а у всех вместе — конец срока. Вот выйдем — и поживем! И от этого жизнь упругая становится, просто не найду другого слова. А на волю вышел — ну и что? Жрать вольготней, спать помягче — вот и все. И как будто лопается что-то, что держало места себе никак не найдешь, пустота гложет. Ты заметь, между прочим, оттого на зоне и болеют меньше. Нельзя болеть. И организм сам прекрасно знает. Простуды всякие, хуюды, насморки, о них знать почти не знают. Ну, если серьезное что, тогда конец, конечно. Кранты. Потому что врачишки никудышные. Так ведь бесплатная медицина у нас. И на этом тоже наебывают. Она бесплатная, но ей такая и цена. Только чувство, что вопреки падлам ты живешь, — оно крепко организм держит, поверь на слово. Извините, мужики, в сортир пойду Юлий, не серчай, у тебя можно кемарнуть до вечера?
   — О чем ты говоришь, — сказал Фальк. — Сколько угодно можно. Только не засни в сортире. Не дотащим мы тебя. Квелые.
   — Обижаешь, начальник, — пьяно и дружелюбно сказал Семеныч.
   Встав и резко покачнувшись, он нетвердо вышел в коридор.
   — Ну-с, — торжествующе спросил Фальк, — теперь вы поняли, Илья Аронович, отчего мучаются наши советские эмигранты на диком Западе?
   — Удивительно, — сказал Рубин. — Сейчас тоже пойду в сортир. С понтом в сортир, как вы, зеки, говорите, а на самом деле — записывать.
   — Пишите здесь, — сказал Фальк. — Я сейчас Семеныча спать уложу Он готов уже. Он первую бутылку сам выпил, я ведь только на донышко себе плещу, мне мало надо, он это знает.
   — Неудобная ситуация какая-то, — вдруг сказал Рубин. — Классическая. Хрестоматийная, верней. Швед и еврей до бесчувствия спаивают русского.
   — Ну, во-первых, я чисто русский человек, — сухо возразил Фальк. — Русский потомственный дворянин. Так точнее. Национальность — это самоощущение, а не анкета, не становитесь на фашистскую и советскую точку зрения. Во-вторых, пил он сам, добровольно и с большим удовольствием. В-третьих, мы не интимные тайны у него выспрашивали.
   — Я пошутил, — ответил Рубин, но Фальк был неумолим.
   — Плохая шутка, Илья. Уж извините. Социалистическая. Впрочем, вы в чем-то правы, — Фальк понял, что перегнул, и смягчился, — мы ведь от него правду слушали, а правда — наша главная военная тайна. Он еще когда-то мне про москвичей забавно излагал — за что их в лагерях не любят.
   — А не любят? — Рубин этого не знал.
   — О! — Фальк очень, кажется, обрадовался случаю стать похожим на Семеныча лагерным волком, для чего нахмурил лоб, тяжело посуровел, но не выдержал и засмеялся. — Не любят очень. А доводы и причины — в точности те же, за что на воле евреев не любят. Ей-богу, век свободы не видать. Не рассердитесь?
   — Обижаешь, начальник, — грамотно сказал Рубин. Фальк принялся перечислять, загибая пальцы на руках:
   — Москвичи — они, во-первых, наглые. Во-вторых, нахватанные, то есть понаслышке что-то знают, отчего наглости только прибавляется у них. В-третьих, они кучкуются и всегда своим помогают. В-четвертых, они всюду лезут, всякой бочке затычка, управы на них нет; не успел оглянуться и подумать, а еврей уже сообразил и первой тебя успел. То есть, простите, москвич. И вообще им больше всех надо прут и прут — то они права качают, то затевают что-то, раздражают очень своей неугомонностью. Узнаете?
   — Да, -с наслаждением протянул Рубин. — Ведь и вправду раздражать должны.
   — Вообще социальным психологам сидеть бы надо и сидеть на зоне, — сказал Фальк, допивая невидимую каплю из своего фужера. — Только там нашу загадочную душу и изучишь. Может быть, желаете, Илья Аронович? Легко могу помочь.
   — А за что он сидел? — спросил Рубин, меняя тему.
   — Убил свою сестру и ее сожителя за то, что они по пьянке издевались над стариком отцом. Он в разъездах постоянно был, а вернулся как-то, и соседи рассказали. Вышку сперва ему давали. Заменили на десять лет. А в лагере он лет через пять убил бригадира: тоже за издевательство — над зеками. Кстати, не над собой. У него удивительная нетерпимость к любому виду унижения. Раз я спросил его на зоне, что бы он сделал с начальством лагеря, если бы имел возможность. Убил бы или иначе распорядился? Он подумал и твердо сказал, что нет. Я бы их, Юлий, говорит, такому же унижению подверг, как они нас, только погуще. Например, расстрелом испугал, наверняка они в ногах бы ползали и рыдали, что не по собственной воле были скотами. Что-то в этом роде, уже не помню. Он своеобычный человек. Не боится, кстати, ничего, и потому его другие боялись. Даже говорить вслух, что думает, не боится, а ведь это сейчас в России вообще забытая смелость. Вся наша необъятная родина прочно держит за зубами свой могучий, правдивый и свободный, а Семеныч, сколько помню его, всегда лепил, что думал. Ох, и натерпелся он за это! Он очень умен, если вы заметили. Тоже своеобразно, только это от дремучей темноты. А невероятно умен.
   — А про евреев эта чушь смешная? — спросил Рубин. — Вы не пробовали опровергать его, объяснять, спорить? Если, тем более, он умен.
   — Тут я вам, Илюша, удивляюсь, — сказал Фальк. — Это же естественный миф, картина мира, как его можно опровергнуть? Он же вовсе не антисемит. Для него точно так же, как для верующего — дьявол, а для философа — мировое зло, сионизм — рабочая деталь мироздания. И куда он может деться от такой картины мира? По радио ему трубят, в телевизоре показывают и объясняют, в газетах пишут, лекторы растолковывают. А разве не то же самое делает чисто русский гений Солженицын, сваливая на евреев революцию? А разве не то же самое делают сегодня патриоты-славянофилы-черносотенцы, утверждая, что Москва имеет форму шестиконечной звезды, что высотные здания похожи на субботний семисвечник, что метро строили согласно протоколам сионских мудрецов, чтобы силам тьмы было сподручней разом выйти однажды из-под земли? Разве имеет смысл разубеждать? У него естественная для его уровня картина мира. Не хуже других. Кстати, не уснул ли он там? Он пьянеет очень резко, я давно с этим знаком, — деловито сказал Фальк.
   Нет, не уснул Семеныч, даже протрезвел чуть-чуть; как раз он входил в комнату.
   — Извините, мужики, можно я лягу? — сказал он вяло.
   И, не дожидаясь ответа, подошел к дивану Фалька. Рухнул и уснул, как провалился.
   Фальк постоял задумчиво и медленно сказал:
   — Какой-то поэт в начале века заметил, что пьянство — это соитие нашего душевного астрала с музыкой мироздания.
   Рубин вытащил блокнот и спешно нацарапал в нем десяток закорючек для памяти.
   — Ну, мы продолжим? — неуверенно спросил Фальк. — Вам было интересно встретиться с настоящей жизнью?
   — Очень, — сказал Рубин. — Спасибо. Из меня, правда, весь хмель выветрился, но пить я больше не хочу.
   — Забиться в свою комнату и записать хотите? — одобрительно засмеялся Фальк.
   — Еще в троллейбусе начну, — сказал Рубин. — Видите ли, эта похожесть картин мира на всех уровнях очень много обещает евреям в ближайшем будущем.
   — Конечно, — уверенно сказал Фальк. — А почему, как вы думаете, Бог открыл им щель для спасения? Просто большинство боится ей воспользоваться. И в Германии было то же самое.