Полковник Борис Матвеевич Сахнин уже не чувствовал сегодня той душевной тяжести, что мучила его вчера. Во-первых, то изящество, с которым он исполнил поручение, доставило ему профессиональное удовольствие. Выйдя на кухню якобы попить, он незамедлительно обнаружил правоту своего предположения: соль и перец, что-то еще из пряностей держали здесь, как в очень многих сегодняшних домах, в стеклянных высоких баночках с дырчатыми крышками. Именно в такой баночке он и принес выданную ему вчера порцию наркотика — анаши, очевидно, судя по цвету и рыхлости порошка. Так что даже пересыпать не пришлось, он поставил свою баночку среди других и немедленно возвратился. После этого он наскоро и кое-как осмотрел в присутствии понятого комнату детей и больше в обыске не участвовал. Старший группы, капитан Ромась по дороге ни о чем его не спрашивал и сейчас не просил помочь. Сахнин лениво листал книги, чтобы не торчать без дела, искоса наблюдая за обыском и поведением хозяев. По груде книг и папок на столе он понял, что материала для обвинения уже достаточно, так что положенный им наркотик решающей роли не играл, муками совести ему терзаться не следовало. Что Рубин племянник друзей отца, он догадался сразу, но это его ничуть не волновало — каждый выбирает судьбу сам и собственную платит цену; вольно было этому племяннику жить именно так, будет осмотрительней, когда вернется. Вернется, так и не узнав, что попался оттого, что некоему генералу понадобилось выручить своего остолопа-зятя. Вообще Борис Матвеевич издавна считал, что мозг, данный человеку, — это орган выживания, а если человек ведет себя неразумно с точки зрения необходимости выжить в доставшемся ему от рождения социальном климате, то, значит, — разум его нормален не вполне, и некоторая жесткая терапия послужит ему уроком и исцелит. Но где еще он все-таки слыхал эту фамилию? В какой связи и от кого? Разные были у них круги знакомых — это очевидно, но вроде ни с кем он, кроме генерала Селезня, просто не мог о Рубине говорить, а ощущение, что все же говорил, не оставляло и беспокоило. Борис Матвеевич был человеком разума и такого дискомфорта не любил.
   Вспомнил он в ту секунду, когда капитан Ромась — Вот идиот! — совмещал, торжествуя, две половинки двух разных книг. Сразу стало легко — первый признак, что вспомнил. Это полковник Варыгин ему рассказывал со слов отца: где-то сидит, мол, некий литератор Рубин, пишет роман о лагерниках и их судьбах, ездит, расспрашивает и не боится. Очень легко было проверить сейчас слова Варыгина-отца, и Борис Матвеевич вызвался составить опись изъятого. И почти сразу наткнулся на рукопись книги о художнике Бруни, а двух первых же страниц сполна хватило ему, начитанному профессионалу, чтобы подтвердилась мгновенная догадка: она, та самая и есть, о которой говорилось случайно.
   Остролицый досмотрел шкаф и книжные полки, раскрыл дверь в прихожую, поставил табуретку на стул и ловко влез на нее — начал снимать с антресолей запыленные и пожелтевшие пачки писем: от родных за многие годы, от читателей книжек и статей Рубина, их с Ирой переписку, когда приходилось им бывать в разлуке. Остролицый, похоже, собирался все это аккуратно просмотреть. Лучше бы с собой забрал, зловредно подумал Рубин, порылся с месяц в этой бесполезной трухе, мы что-нибудь еще на антресоли могли кинуть из ненужного барахла, растущего с годами. Кстати, вряд ли его буду складывать туда я, подумал он, меня-то заберут они сегодня. Интересно, на сколько лет. Страха не ощущалось; странное было безразличное оцепенение. Кажется, у Иры тоже. Молодец, что не плачет. А Митька — как он их ненавидит сейчас, все написано на его насупленном мальчишеском лице — этому полезно, мужчиной вырастет, повидав такое в собственном доме.
   Краем глаза Рубин видел, как пожилой седовласый перелистнул рукопись о Бруни, положил на стол и чуть помедлил, думая о чем-то. После принялся что-то писать в протоколе обыска. Понятые ушли на кухню, их позвал за собой крепыш. В комнате висело молчание, и никто не шевелился, только седой шелестел листами, разбирая груду на столе. Ира улыбнулась Рубину вымученной улыбкой, Митька оставил стену, подошел к матери и уткнулся ей в бок. Ира стала гладить его по голове и беззвучно заплакала. Рубин напрягся и посмотрел на нее строгим, как ему казалось, унимающим и стыдящим взглядом, и Ира, снова улыбнувшись покорно, поняла и отерла слезы тыльной стороной руки. В комнату энергично вошел крепыш.
   — Пожалуйста к столу! — громко сказал он. — Давайте опознавать.
   Он поставил на стол четыре баночки из кухонного шкафа — соль, перец и что-то еще.
   — Это ваши? — спросил он у Ирины. Она кивнула, ничего не понимая.
   — Попрошу вас осмотреть каждую и опознать отдельно, сказав, что в ней находится, — потребовал крепыш. — А вы подойдите ближе, пожалуйста, — обратился он к понятым. Те нерешительно придвинулись и застыли.
   Ира взяла в руки баночку и повертела ее, словно играя в непонятную игру.
   — Это соль, — сказала она.
   — Следующую, пожалуйста, — потребовал крепыш. Седой, оторвавшись от описи, тоже смотрел на них.
   — Это, по-моему, перец, — неуверенно сказала Ирина. — Следующую. — Даже не знаю, — Ирина пожала плечами. — Не помню что-то. Сода, может быть. Вон в той, это я помню: хмели-сунели. А в этой, может быть, другая приправа. Знаете, в пакетах такая, для супов? Забыла, как называется.
   — Теперь посмотрите вы, пожалуйста, — седой говорил негромко, обращаясь прямо к Рубину. Крепыш замолк, едва услышав его голос.
   Какой бы сволочью ни был генерал Селезень, подумал Борис Матвеевич, а поручения, которые он мне дает, всегда исполняются неукоснительно: должны быть отпечатки пальцев на банке, и вот они появятся сейчас.
   — Кто у вас занимается хозяйством? — спросил он.
   — Я, — ответил Рубин, идя к столу. Он не понимал, что происходит, но готов был всех заслонить собой и все взять на себя, только что подумав как раз, как он неграмотен и беззащитен: даже не знает, одному ли ему придется отвечать за книги или они потянут и жену. Кажется, отвечает мужчина, однако черт их разберет, лучше принимать на себя все подряд.
   — Собственно, обед варю я, если вы это имеете в виду, — растерянно пробормотала Ирина.
   — Это соль, — говорил Рубин, перебирая знакомые банки. — Это хмели-сунели. Это перец. Это, очевидно, яженка, если я не путаю название, такая приправа из пакетов — югославская или венгерская. А может, сода? — он показал банку Ирине. Она виновато улыбнулась. Не помню, сказала она, а понюхать можно?
   — Можно, — сказал крепыш со значением. — Не узнаете?
   — Н-нет, — неуверенно произнесла Ирина.
   — Хорошо, разберется лаборатория. Давайте заполнять протокол, — решительно сказал крепыш. — А ты слезай, — приказал он остролицему, — и еще раз осмотри всю кухню. Присаживайтесь, — это он сказал уже понятым. — Вы опись закончили, товарищ? — он почему-то запнулся на обращении. Седой молча взял опись и положил ее перед Рубиным.
   — Прочтите и распишитесь, — сказал крепыш. Рубин уткнулся в опись скорее из интереса к тому, как составляются эти бумаги, ибо знал все отобранное, и саднящая боль была только при мысли о рукописи, которую заканчивал. Как можно было держать ее дома? Идиот безмозглый! Поделом.
   Каждый пункт содержал точное описание. Цвет папки, название рукописи (или книги), количество страниц, с какой фразы начинается первый лист и какой кончается последний. Рубин быстро просмотрел опись и напрягся, не шевелясь. Рукописи о Бруни не было. Он просмотрел опять. Да, явно вместо нее была желтая такая же папка со старой, давно изданной научно-популярной книгой о кибернетике. Крепыш, помнится, заглянул и бросил ее в кучу ненужного на диване. Теперь она лежала здесь. А та? Рубин исподлобья посмотрел на диван. Краешек папки с рукописью книги о Бруни торчал в оставленных ненужных бумагах. Зачем седой совершил эту подмену? Какая-нибудь провокация? Рубин скорее испугался и насторожился, нежели обрадовался, и поднял глаза на седого. Тот смотрел на него прямо и неулыбчиво.
   — Подписывайте, подписывайте, — резко и властно приказал седой.
   Рубин подписал, так и не поняв, что произошло, хотя такая радость захлестывала его, что дальнейшее он улавливал слабо, только одного хотел: уйти отсюда поскорее, чтобы Ирина спрятала и увезла книгу подальше. Они хватятся, да будет поздно. Или это предлог для второго обыска? Какая с их стороны глупость…
   За это время крепыш красивым почерком первого ученика составил зачем-то опись баночек с приправами.
   — А почему вы суповую приправу назвали наркотиком? — спросил Рубин, прочитав.
   — Потому что это наркотик. Вы этого, конечно, не знаете? — с подчеркнутой насмешкой спросил крепыш. С кухни вернулся долговязый остролицый, отрицательно мотнув головой на немой вопрос крепыша.
   — Ладно, разберутся, я надеюсь, — покладисто ответил Рубин, торопясь закончить процедуру.
   — Странно, — вдруг сказала Ирина, не сводя глаз с баночки. — Никогда я никуда не пересыпала суповую приправу, всегда держала ее в пакетах, как покупала. Да еще в холодильнике. Это не наша банка! — вдруг крикнула она. — Не наша, не наша! — и заплакала. Рубин оторопело смотрел на нее.
   Хоть один нормальный человек в этом доме, подумал Борис Матвеевич. Он себя чувствовал сейчас очень рисковым и благородным человеком. Рукопись еще пригодится этому умалишенному, когда он вернется через несколько лет. Если не поумнеет, конечно, за это время. А потрафлять Селезню сверх обещанного — глупо и смешно. Вообще все найденное на большой срок не потянет.
   — Давайте закругляться, — сказал он веско. — Что это такое, выяснит лаборатория. Возможно, что мы ошиблись. Но проверить необходимо. Подписывайте, пожалуйста, и собирайтесь с нами. Вы ему дайте с собой что-нибудь поесть, — он обращался к Ирине мягко, как к ребенку, и та немедленно послушалась.
   — Это надолго? — спросила она покорно.
   — Мы не знаем. Думаю, что нет, — успокоил ее седой.
   — Ирочка, я скоро вернусь. Собери весь этот хлам и рассортируй, ненужное — выброси, ладно? — весело сказал Рубин. — Воспользуйся случаем и наведи порядок. Не засовывай обратно как попало, перебери, — повторил он, глядя на Ирину, как ему казалось, со значением и смыслом. Она смотрела на него, как на больного. Пакет с едой уже нес с кухни Митька.
   — Спасибо, сын, — бодро сказал Рубин. — Давай руку и будь мужчиной. Оставляю на тебя мать. Катьку поцелуйте, когда придет.
   И, не отпуская Митьку, крепко прильнувшего к нему, он обнял Ирину. Жена не плакала, не подалась к нему — окаменев, она пыталась понять, отчего он так приподнято возбужден и что за глупости он ей поручил.
   Понятые пятились из комнаты.
 
* * *
 
   За тот месяц, что провел уже Рубин в Загорской тюрьме, он так и не понял, что случилось. Следователь приезжал к нему дважды, а один раз его самого возили в Москву Первые два допроса были совершенно загадочны для Рубина: его расспрашивали о знакомстве с людьми, которых он в глаза никогда не видел и слыхом не слыхивал о них, — сплошь какие-то начальники аптекоуправлений и их сотрудники пониже рангом. А на третьем допросе Рубин вдруг понял, что и для следователя его причастность к делу об аптечных хищениях — тоже непостижимая загадка. Более того. Рубину показалось, что следователь сочувствует ему или проникся какой-то странной симпатией. Он хмыкал и надолго замолкал, вглядывался в Рубина, словно порываясь расспросить его о чем-то постороннем и не относящемся к делу, но сдерживал себя и снова сидел с застывшим на губах вопросом. Был он молод, этот следователь, лет тридцати, безлик, аккуратен; в разговоре обронил как-то вскользь, что читал статьи и рассказы подследственного, так что очень удивлен его присутствием здесь. Третий допрос был длиннее всех, ибо начался с трех подряд очных ставок: жухлые пожилые мужчины были совершенно незнакомы Рубину, он им тоже; фамилии их он уже знал по предыдущим допросам. После их увели, и следователь, вежливо перед Рубиным извинившись, занялся собственным неотложным делом: он по телефону устраивал свою жену в кардиологическую больницу. Добившись удачи после трех или четырех звонков, следователь удовлетворенно откинулся на стуле и очень не по-казенному, доверительно и даже дружески сказал Рубину:
   — Поразительно все-таки делят сейчас пациентов в больницах: на позвоночных и беспозвоночных. Слыхали?
   Рубин не слышал.
   — Кто лежит по звонку, а кто — без звонка, — объяснил следователь. — Соответственно и отношение к ним. Правда, интересно?
   — Правда, — согласился Рубин. Он сегодня странно как-то чувствовал себя — будто проснулся после длительной спячки или очнулся после тяжелой болезни.
   Следователь длинно и значительно посмотрел на Рубина. Тень какой-то мысли промелькнула в его глазах, и зрачки сузились — так бывало и на первых двух допросах, когда он долго и нудно, переспрашивая по многу раз, интересовался кругом знакомых и приятелей Рубина.
   — Мой интерес к вам исчерпался, Илья Аронович, — сказал он официальным тоном. — Будем считать, что следствие закончено. Через неделю-другую получите обвинительное заключение. Могу сказать вам заранее: светит вам года три за хранение наркотика. От себя могу добавить: вы держались молодцом.
   — Я никак не держался, -возразил Рубин. — Просто я здесь ни при чем, а как попал в эту завязку — ума не приложу. Честно я вам это говорю, не для протокола.
   — Что ж, откровенность за откровенность, — следователь улыбнулся Рубину. Улыбка не красила и не озаряла его тусклое лицо. — Я тоже чувствую, что вы здесь ни при чем. И честно вам скажу, что не знаю, кем и зачем вы сюда впутаны. Однако отсидеть вам за это года два-три безусловно придется. Знаете, я думаю, что вы как раз из той серии позвоночных, о которых я вам только что говорил в связи с больными. И забудьте это, пожалуйста, немедленно.
   — Но кому я понадобился? — изумился Рубин. — Зачем и за что?
   — Не ведаю того, — следователь снова замкнулся в своей скорлупе. — И еще ваше счастье, что не возбудили дело по семидесятой статье, антисоветской литературы у вас достаточно хранилось. Кстати, это тоже кто-то вас уберег. Все, что у вас отобрано, выделено в отдельное дело, но дело это не возбуждено. Однако же оно лежит под вами, как динамит. Будете слишком на суде чертыхаться и дергаться, оно взорвется и добавит вам новый срок, когда вы уже отбудете заключение по старому делу. Так что совершенно по-дружески и по-мужски советую вам на суде не базарить.
   — Понимаю вас, — медленно ответил Рубин. — Докажите мне, пожалуйста…
   — Срок-то плевый, — перебил его следователь. — Но кому-то это было нужно. Смиритесь. Вы человек живой, общительный, вам на зоне слишком тяжело не будет. А там, глядишь, амнистия подойдет к какой-нибудь годовщине. Вы попали под какое-то случайное колесо и очень легко отделались, еще вспомните мои слова.
   И следователь позвонил, вызывая конвой.
   — Спасибо, — сказал Рубин, поднимаясь.
   — Вот уж не за что, — улыбнулся следователь, и на этот раз улыбка его лицо украсила.
   Рубина привезли обратно в Загорск уже под вечер, и попал он в прежнюю свою четырнадцатую камеру, чему очень обрадовался, ибо не было сейчас ни сил, ни желания знакомиться заново и общаться, а здесь он уже всех знал. Сидели с ним мелкие подмосковные хулиганы, незадачливый вор, грабивший зимой пустые дачи, двое пожилых спившихся бродяг, взятых за тунеядство, продавец, химичивший с мясом, — население простое и незамысловатое. К Рубину они относились не хорошо и не плохо — просто безо всякого интереса; типичный наркоман из культурных, а что отрицает свою вину — правильно делает, глухая несознанка — лучший способ вести себя на следствии. Да к тому же Рубин не играл в домино, не рассказывал никаких историй и невероятно много спал и курил, отключение валяясь на нарах и думая о чем-то своем. Дольше всех он проговорил как-то с испитым бродягой Валерой — тот оказался его ровесником, хотя выглядел далеко за шестьдесят. Уработала меня судьба, сказал он Рубину. Злодейство судьбы заключалось в пьянстве, настолько многолетнем, что Валера даже не помнил, когда он последний раз ходил на регулярную работу. Жил он, в основном, сбором бутылок на стадионах после крупных матчей, но Рубину рассказал о еще одной своей профессии. В грязных вокзальных сортирах на станциях вокруг Москвы отбирал Валера портфели и чемоданчики у присевших по нужде приезжих. Только бедолага раскорячится над очком, рассказывал Валера со вкусом, я ему хлесть по бестолковке — он так в очко и садится. Пока встанет, пока штаны натянет, да еще дерьмо стряхнет — я уже от него за две станции ридикюль его шмонаю. Пустяки все больше попадаются, однако за ридикюль всегда на бутылку выручаешь, а иногда и в нем уже бутылка есть или пожрать чего-нибудь. А бумаги, документы — это я в сортир не выкидывал, не зверь какой, я их аккуратно в мусорную урну положу где-нибудь, всегда найти можно, если очень хочется, их уборщицы ментам сдают. Сколько лет так промышлял, ни разу не попался. После Валера из камеры ушел — за двушкой, как объяснил он, прощаясь: знал наверняка, что получит верхний предел за тунеядство — два года, и ничуть не огорчался. Самая пора мне подлечить организм, сказал он Рубину, и ты подтягивайся, вместе в санчасти покантуемся. Больше никого из сокамерников Рубину разговорить не довелось, да он и не очень пытался: с утра до вечера жил он в гипнотизирующем, сковывающем потоке воспоминаний обо всем, оставленном за порогом тюрьмы. Воспоминания текли весь день, а ночью становились снами, и во всех снах он снова переживал разговоры, происшествия, встречи последних лет — словно окунался в ту былую жизнь и пролистывал ее, незримо в ней присутствуя.
   Днем он чаще всех вспоминал Фалька: представлял себе, как тот ходил по камере, как разговаривал, играл в шахматы, шутил. В тюремной камере острая тоска по Фальку охватила Рубина сильнее, чем на воле, только здесь он понял и сполна ощутил, кого лишился. Время от времени всплывали слова Фалька, разговоры с ним, Рубин их записывал, вспоминая, — отнимают ли в тюрьме записи, он не знал, но на всякий случай писал так, чтобы только он мог их расшифровать. С раннего утра и до самого отбоя в камере не выключалось радио. На воле Рубин почти не читал газет, никогда ему не была интересна эта жвачка — здесь же он вынужденно слушал всякие известия и песни, радуясь, что не тратил на них времени раньше. Сокамерники с подъема до отбоя ожесточенно стучали в домино, разделившись на три четверти и подначивая друг друга. Рубин лежал на нарах и вспоминал то дом, то недописанную книгу, то стариков, которых успел или не успел расспросить. О своем деле, о близком суде, о загадочно попавшем к нему наркотике, о странном чекисте, спасшем его рукопись, думал он только изредка и быстро отвлекался. Постоянно мучило его беспокойство за семью и чувство вины перед ней. Ира пойдет, конечно, работать в библиотеку, из которой ушла, когда родился Митька. Зарплата мизерная, так что Катька, кончив кое-как десятый класс, тоже немедленно пойдет работать — но что она умеет делать, домашний ребенок? Книги продавать им будет жалко, да их и хватит только месяца на три.
   Очень хотелось спать. В камере шел громкий разговор. Дебиловатый Колька, слегка вывихнутый во всех суставах и с искривленным позвоночником (последствия какой-то детской болезни) отрабатывал вслух свою защитительную речь на суде. Он сидел за изнасилование, на которое был спровоцирован. Три подружки-продавщицы из городского универмага решили за что-то наказать четвертую, для чего устроили вечеринку, зазвав туда не избалованного женским вниманием подсобного рабочего Кольку. Девицы крепко подпоили его и здорово напились сами. Потом они все четверо разделись и немного поплясали перед ним; после этого три заговорщицы накинулись на четвертую и, держа ее, пригласили обезумевшего от счастья Кольку попользоваться подружкой, что он и не замедлил сделать. Пострадавшей это было настолько не впервой, что она со смехом рассказывала всюду, как забавно отомстили ей подруги за какую-то мелкую перед ними провинность, и рассказ этот дошел до ее матери. Та подала заявление в милицию; забрали и Кольку, и трех шутниц. Огромный срок ломился, разумеется, Кольке. Теперь он с пафосом репетировал свой оправдательный монолог.
   — Гражданин судья, граждане народные заседатели, скажу я, гражданин прокурор, — посудите сами: ведь я ее не бил, не раздевал, не сильничал. Они сами ее раздели, сами повалили, сами ее держали, сами меня позвали и на нее толкнули. Разве же это насилие с моей стороны?
   Колька остановился, подыскивая еще какие-нибудь слова, доминошники прекратили играть, ожидая продолжения речи. С нар возле окна лениво подал голос дачный вор Серега:
   — А прокурор тебе на это скажет… — Серега сделал паузу для эффекта, и все теперь обернулись к нему, — прокурор тебе на это скажет… — снова пауза, — а чей был хуй?
   Камера взорвалась хохотом, и развинченный в суставах Колька тоже ржал вместе со всеми, словно это ему, а не прокурору был подсказан убедительный аргумент.

Эпилог

   Эту книгу про Вас, уважаемый Николай Александрович, я закончил несколько лет назад, а сейчас опять сижу над ней — вычеркивая, правя, сокращая. Потому что невообразимое множество событий пронеслось за это время, потому что рухнула и распалась та империя, что некогда убила Вас и миллионы других. А еще потому, что сам я изменился и по-иному прочитал написанное раньше. Начав тогда расспрашивать старых зеков, я понял, что не смогу не записать услышанное — даже непосредственно не относящееся к Вам. Ибо их рассказы возлагали на меня какой-то долг, я ощущал его, не зная, как мне поступить. Тогда и сочинил я литератора Рубина, отдав ему свои черты характера, свои стишки, детали собственной судьбы и все-все-все, что слышал, переходя из дома в дом. В середине восьмидесятых это делалось еще с оглядкой, рукопись я прятал и совсем не ожидал, что нерешительная оттепель так полно и стремительно растопит монолитную незыблемую мерзлоту.
   А закончив книгу, я уехал из империи, начавшей расползаться. Так получилось. Нам с женой сказали замечательную фразу: «Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде». И мы сопротивляться не стали. Очень много всякого и разного я прочитал, увидел и передумал с тех пор. А рукопись так и лежала, дожидаясь издателя. Хлынул поток немыслимых доселе сведений о лагерях тех жутких десятилетий, и — естественная человеческая ситуация — немедля притупился интерес к этой запретной и закрытой ранее области жизни. Многое из того, что мне хотелось сохранить и донести до читателя, стало содержимым общедоступных журнальных страниц. Хорошо, что книга про Вас перележала это шумное время. Хорошо, что она выйдет сейчас, когда в России еще только начинает проглядывать грядущая судьба. Я приезжаю туда время от времени, чтобы обнять друзей и почитать стихи, которые ходили раньше тайно из рук в руки (нас ведь потому и пригласили уехать). Среди множества записок в каждом зале (в каждом городе, где я бываю) непременно есть одна или несколько с вопросом: что вы думаете о будущем России? Большей частью я отнекиваюсь и отшучиваюсь, ибо ничуть не обладаю пророческим даром и недостаточно глуп, чтобы осмелиться на прогнозы. Но на самом деле я знаю, что я мог бы ответить на такой вопрос: я думаю, что будущее России будет прекрасным, когда в ней снова начнут рождаться и вырастать такие люди, как Вы.
   Прощайте, Николай Александрович, спасибо Вам за счастье общения с Вашим образом и Вашей судьбой. Мне отчего-то кажется, что мы еще непременно свидимся с Вами в какой-то из жизней.
   Иерусалим
   1994 год