Так вот, по бревенчатым взвозам участники велопробега поднимались на гору Планеристов, где их уже встречали духовой оркестр и выстроившиеся шпалерами мотористы из самокатной роты, расквартированной тут при строительстве поселковой электростанции.
   Отец матери приехал тогда в Коктебель во втором десятке участников, потому что на перевале Сюрю-Кая у него сломался велосипед и пришлось самому менять заросшую смазкой цепь и чугунные номерные педали. Поглазеть на поломку собрались изумительно зеленоглазые мусульмане, ютившиеся около перевала в кувуклии, сложенной из желтых осыпающихся плит известняка, с пряно пахнущими испражнениями неповоротливыми сколопендрами на низком потолке.
   Жара.
   По лицу стекает густой, как лампадное масло, пот. Вот, горячий.
   У некоторых зелень в глазах была даже водянистой, пурпурной, с переливами.
   Они кланялись. Рты их были затянуты грязными, растрепавшимися от долгого ношения полотенцами. Воды не было.
   Пустыня.
   Во дворе, перед кувуклией, на скамьях лежали завернутые в циновки мертвецы. Высохшие на полуденном солнце, они не нуждались, совершенно не нуждались в захоронении в земле.
   Муэдзины?
   Трамвай остановился.
   Авель вздрогнул. Надо было выходить.
   Они жили с матерью в районе Провиантских складов.
   "Где теперь ты, брат Каин? За окном идет снег, и ты, наверное, лежишь на кухне у плиты, отвернувшись к стене, выкрашенной коричневой масляной краской. По стене ползают жуки. Ты говоришь: "Боже мой, Боже мой Единственный, я погибаю". Ты разговариваешь сам с собой, потому что рядом никого нет. Ведь сразу после войны твой брат Авель оставил тебя и вместе с матерью уехал из Воронежа в Ленинград, а ты просил его не покидать тебя, потому как участковый врач - пахнущий формалином андроген - признал тебя склонным к алкоголизму, суициду и неврастении".
   "Синдром Мусоргского". Болезнь Альцгеймера. Болезнь забвения. Какие-то абсолютно не связанные друг с другом вспышки памяти при существующем знании, что эти разрозненные обрывки необходимо соединить в хронологической последовательности: Рождество, подвиги веры, Успение, чудеса после Успения.
   Знание, знание.
   "Прииде ко мне, возлюбленный брате, поклонись моим немощам, напои меня живой водой, которая хранится в буфете, заставленном священными сосудами".
   И вот, приходится долго греметь немытой посудой, потом переворачивать инвалида на другой бок, связывать его поручами, ложкой разжимать ему зубы и вливать в рот ту самую живую воду, освященную на Крещенское водосвятие в баптистерии Акатова монастыря.
   Авелю неприятно думать об этом.
   В сентябре 1941 года Провиантские склады сгорели.
   Ночью проснулись от страшного грохота стреляющих в небо ракетами шиферных крыш. Пластовый мармелад, хранившийся в деревянных поставцах, плавился и по водосточным трубам вытекал на улицу, где пожарные собирали его в бочки из-под топлива и пробовали на вкус. "Ничего, ничего, съедобно",- приговаривали.
   ...в комодах-поставцах, в которых сохранились печатные узоры в виде двухглавого дракона, сжимающего в крючьях восьмиконечный крест и монгольскую нагайку с вплетенными в нее бубенцами в виде конских черепов, хранились еще и пресные хлебцы, шоколад, сухофрукты, пересыпанные толстым слоем сахара куличи, божки, а также выпотрошенные с открытыми беззубыми ртами рыбы, чеснок.
   Чеснок помогает страждущим от демонов!
   Просыпались еще и потому, что было светло, как днем. До рези в глазах. Все выходили на улицу и проверяли часы. Тогда же просыпались и собаки, обычные бездомные собаки, живущие в отопительных коллекторах и парадных, чесали задними лапами свои острые, наподобие елок уши, настороженно слушали шум воды внутри брезентовых кишок, выпущенных из выкрашенных красной краской железных шкафов, гул хриплых, надсаженных голосов пожарников, вдыхали жар обрушившихся перекрытий и паленого мяса, выли, вероятно, от страха и голода.
   Тошнило.
   Бросало в холодный пот-иней.
   Иней. Понос.
   Из глубины канализационных колодцев поднимались пузыри и оглушительно взрывались под самым небом - следовало распирать зев. "Э-эх".
   О пожаре на Провиантских складах Авелю уже потом, после войны и блокады, рассказала сестра матери - Тамара Вениаминова. Ее муж, пропавший без вести на Литовском фронте, кажется, имел родственное отношение к Святителю Иннокентию Вениаминову. Ну, конечно, пытался скрывать свое происхождение, однако после контузии, полученной в самом начале войны, у него на лице проступило изображение навершия владычного посоха. Был немедленно арестован и отправлен в тыл, в дисбат, но довольно скоро амнистирован и возвращен в часть со специальным разрешением командования носить бороду и усы, чтобы по возможности скрывать густо-красного цвета таинственный знак святительского достоинства.
   Так он и исчез где-то под Клайпедой-Мемелем... Вениаминов.
   Память святого Иннокентия совершается 31 марта и 23 сентября.
   А у Тамары была "заячья губа", и потому она говорила крайне невразумительно, неразборчиво, заикалась, захлебывалась, была вынуждена постоянно протирать мохнатый, покрытый острыми морщинами подбородок носовым платком.
   Могло показаться, что она проглатывает тяжелый дрожжевой воздух, и он густеет у нее во рту, превращаясь в невыносимо вязкое, тягучее повествование о том, как однажды ночью за чтением "Исповедания грехов повседневного" ей было видение простоволосого растрепанного старика, одетого в ветхое, с мерлушковым воротником пальто и высокие войлочные унты с подшитыми к ним кирзовыми пятками. Старик долго молчал, бесшумно шевеля острыми, бледными, выцветшими губами, едва различимыми в нимбе седых усов и бороды, а потом совершенно внезапно оглушительно завопил: "Уморю голодом, потоплю кровию и сокрушу демонов!" Заморгал глазами с выступившими на них от сильнейшего крика слезами и исчез.
   К утру следующего дня от Провиантских складов осталось лишь пепелище, а Тамара Вениаминова все продолжала стоять у окна и наблюдать за исчезновением ночи с ее красными сполохами пожара, за прибавлением дня с его бутылочно-бирюзовым цветом, за выходящим из ворот дома напротив старьевщиком в коротком, проросшем на локтях грязной ватой полушубке.
   Кричали: "Иван, праведный Иван, забери у нас вещи, потому что их некому носить, ведь все отошли ко Господу - папа, мама, бабушка, младший брат, прислуга". Уснули навсегда.
   Вот вечность.
   Авель спал в коридоре у двери черного хода, а мать с сестрой - в комнате.
   В комнате было два окна.
   Выгоревший пустырь.
   Сестры спали обнявшись, потому что было холодно, и они согревали друг друга.
   Дышали паром.
   Сестры почти не говорили слов - они превращались во внимание и слух.
   Мать любила и почитала свою старшую сестру.
   Во сне сестра скрежетала зубами и стонала, потому что ей снился голод.
   Этот город имеет такие страшные, зубчатые очертания - крыши, карнизы, трубы с выходящим из них прозрачным парафиновым дымом, дыханием.
   Что такое дыхание? Вероятно, дыры, ямы, оскал гнилых, пропахших табаком и горьким чаем, потраченных цингой зубов.
   Порой сестра даже оказывалась на полу в совершенно мокрой от пота ночной рубашке, которая прилипала к ее ввалившемуся животу.
   Авель просыпался от грохота упавшего на пол тела.
   Слышал шепот, как молитву, но не смел открыть дверь в комнату.
   Мать брала в свои ладони голову сестры и вытирала ее полотенцем.
   Они затихали и так проводили в молчании много часов.
   Авелю казалось, что в его голове идут часы, и они действительно шли, потому что каждый вечер перед сном сестра матери заводила их при помощи щипцов для сахара.
   Наступало раннее утро.
   Тамаре всегда снился один и тот же сон, от которого она не могла избавиться вот уже несколько лет. Могло показаться, что она угасает от переживания одного и того же кошмара, имеющего, как известно, тысячи оттенков цвета, легион голосов-звуков, преизобилие личин, но всегда только одно, неотвратимое разрешение - завершение трапезы!
   Трапеза совершается в трапезной.
   Ей снилось, будто она идет по пустому, выстуженному блокадной зимой городу. Замучил сильнейший насморк, и поэтому приходится дышать, широко раскрыв рот, а с жестяных козырьков надвратных каменных кивотов в рот падает мокрый тяжелый снег. Снег скрипит на зубах, так бывает во время песчаной бури, и быстро тает в гортани. Сестра скользит по уходящим за горизонт гранитным парапетам, не разбирая пути,- линии, проходные дворы, сорванные с петель двери парадных, заклеенные желтой газетной бумагой окна, кусты,- все погружено в густую непроницаемую темноту. Вдруг она слышит за спиной быстро приближающиеся шаги. Оглядывается...
   Ей часто говорили о случаях бешенства и людоедства среди больных клаустрофобией - манией замкнутого пространства - сошедших с ума от стука метронома людей. От стука в голову, в голову!.. Людей, наверное, целую жизнь проведших у сооруженной из железной бочки плиты или печки-перекалки, тупо смотрящих на остывающие угли, на изъеденные, ободранные в поисках сладкого обойного клея стены своих пустых, нетопленых квартир.
   - Дура, дура, набитая говном дура! Зачем ты тогда оглянулась назад, зачем ты стала кричать, звать на помощь? Ведь все равно никто не услышал бы тебя, потому что твой надтреснутый от ужаса, от животного ужаса голос глухо гудел внутри надетого на голову колокола без языка. Ты потеряла слишком много сил, и упала, и стала совсем беззащитна.
   У колокола вырвали язык!
   - Перестань орать, немедленно перестань орать! Нет, не рассказывай мне больше ничего.- Мать накрывала лицо сестры подушкой и надавливала на нее.
   Авель слышал, как кто-то поднимался по лестнице черного хода, останавливался возле их двери и дул в замочную скважину - "ду-у".
   Авель думал: "Не говори".
   Он возглашал: "Не слушай".
   Помышлял: "Не смотри".
   Проповедовал: "Не дыши".
   Авель шептал: "Не принимай пищу".
   Шесть часов утра.
   По радио заиграл гимн.
   "Не принимай пищу по средам и пятницам. Если можешь, конечно".
   Это было своего рода Пятикнижие: "Бытие", "Исход", "Левит", "Числа" и "Второзаконие". Причем именно в "Бытии" сохранилось упоминание о братьях Каине и Авеле: "И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел... и восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его".
   Радио напоминало сооруженную во дворе из лифтовых дверей чайную беседку. Раньше, еще до войны, в таких беседках было принято собираться, сюда приносили самовар, кислое, пахнущее задохнувшейся капустой вино, а на оббитом фанерой столе раскладывали домино, забивали, сочиняя самые разнообразные полумифологические фигуры - "каракурт", "казах, едущий верхом на крылатом барсе", "лодка под парусами", "дирижабль в форме сонной, с полузакрытыми глазами рыбы, влекомой вниз по течению в густую, извивающуюся полозами-змеями траву", "стратостат, с характерным газовым воем уходящий в небо", "Испания". По вечерам сюда приносили аккордеон, много курили и разговаривали шепотом о том, что скоро непременно будет война.
   Сестры запели.
   У матери был красивый низкий голос. Она закрывала глаза, складывала руки на груди и запрокидывала голову. Могло показаться, что где-то в вышине она ловила ртом парящие в воздухе звуки-серафимы, вкушала их, различала их, запоминала по глубине оттенков серебра, ведь она не знала нотной грамоты, а потом складывала из них причудливую мелодию, которую, впрочем, вскоре и забывала. В такие минуты она всегда жаловалась на сильнейшую головную боль.
   Боль приносят терафимы.
   Тамара же, сестра матери, напротив, петь не умела. Она просто бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, как можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом.
   Соседи начинали стучать в стенку.
   Мать вспоминала, что это было, как ритмичный, глухой стук колес пригородного поезда, на котором ее и Тамару, еще девочками, возили в Царскосельский привокзальный курзал, где летом с симфоническими вещами из Вагнера и Дебюсси выступал филармонический оркестр.
   Согласно сохранившимся, совершенно потемневшим от времени, обгоревшим во многих местах афишам, открытием концертного сезона июня-августа 1916 года в Царскосельском курзале стал некий, родом из Калуги, ротмистр Модест Ковалев, обладавший удивительным, доводящим до судорог и слуховых галлюцинаций басом профундо. Не без деятельного участия великого князя Николая Николаевича, впервые услышавшего Ковалева во время Божественной Литургии в полковом Свято-Вознесенском соборе города Могилева, ротмистр был доставлен в Его Императорского Величества Санкт-Петербургскую консерваторию, где после прослушивания, длившегося более пяти часов, ему было разрешено выступать с собственной антрепризой и включать в репертуар русские народные песни, романсы, а также песни духовного содержания.
   Во время своего последнего концерта Модест Ковалев попросил вынести на сцену несколько хрустальных бокалов, до половины наполненных шампанским. Затем ротмистр отошел в противоположный конец курзала, позволил себе даже расстегнуть обшитый золотым шнуром китель, в котором он всегда выступал, и, погрузившись в самое недоступное, чудовищное, фиолетовое, "до самого полу", подземелье своего голоса, пропел, хотя вернее было бы сказать, проревел, прогудел медной, рогом изогнутой трубой Архангела Гавриила, ритоном святого Иерихона ли: "Благослови, владыко!" Бокалы, стоявшие на сцене, начали лопаться один за одним, а в курзале раздались крики. Впрочем, не обошлось тогда и без досадных недоразумений: у генерала от инфантерии Василия Казимировича Любятовского, сидевшего в первом ряду, полопались барабанные перепонки, видимо, сказалась старая бомбовая контузия, и из заросших жесткой седой щетиной ушей полилась кровь. На свет Божий были немедленно явлены носовые платки, некоторые, к слову сказать, даже весьма и весьма нечистые, и заткнуты в эти старые, потрескавшиеся раковины ушей. Кровь была остановлена, но генерал остался чрезвычайно недоволен происшедшим и демонстративно покинул курзал в сопровождении долговязого, налысо выбритого денщика-идиота, видимо, крещеного бурята, потому что он был похож на Будду. Денщика, что глупо улыбался сизым беззубым ртом, показывал язык, чесал пахнущий "вежеталем" затылок и грозил кулаком Модесту Ковалеву.
   Также пострадала и черногорская царевна Милица, занимавшая ложу для почетных гостей. Когда ротмистр, закрыв глаза и подняв руки над головой, пропел: "Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу!", с несчастной, страдавшей тяжелейшей, на почве спиритизма и поклонения Апполону, формой нервного расстройства, а также почечной недостаточностью, случился эпилептический припадок. Милица упала на пол, обмочилась, у нее закатились глаза, она прикусила себе язык и потеряла сознание от боли. Концерт был немедленно остановлен.
   Говорили, что после этого происшествия ротмистра Ковалева отправили на фронт, где он вскоре и погиб, задохнувшись во время ипритовой атаки.
   Тогда солдаты выбирались из залитых водой и испражнениями траншей, судорожно напяливали на грязные, исхудавшие, заросшие сорняками лица холщовые подсумки и истошно вопили: "Горчичный газ! Горчичный газ!" Потом они синели, покрывались испариной, не могли двигаться и умирали от паралича дыхательных путей, иначе говоря, переставали вдыхать "дыхание Антихриста".
   Кома, кома.
   Тамара ходила в церковь и рассказала Авелю о грехе братоубийства.
   Церковь во имя Святых Отцов Семи Вселенских Соборов, что у Расстанного тракта, была построена в 1864-1867 годах по проекту архитектора Максима Зеноновича Шуббе. Урочище Расстанное получило свое название от старинного тракта, по которому вели осужденных на каторжные работы, здесь же им было разрешено прощаться с родными, вставать на колени и каяться, совершать земные поклоны, молиться, расставаться по-человечески.
   Мать сидела за столом на кухне и кормила сухарями вырезанного из деревянной, запорошенной мукой ступы рогатого, безглазого божка, говорила, что если рогатый божок будет сыт, то поможет от порчи и сглаза.
   Пукал, паразит, страдал отрыжкой.
   На дне древнегреческих чернофигурных киликов, предназначавшихся для употребления терпкого неразбавленного вина, изображался глаз, который предохранял от сглаза.
   "Рыбий глаз".
   Бирюзовый глаз никогда не мигал, хотя и был живым. Зеленый глаз рептилии, кажется тритона, выловленного в омуте болота Чижкомох, а впоследствии набитого сосновыми опилками и подвешенного под потолком на кухне, тоже никогда не мигал. Остекленел, он уже был мертвым.
   Проделывали, ох, проделывали пальцами в заиндевевшем за ночь стекле зрачки, сквозь которые смотрели на улицу, а на улице шел снег - будто с неба сыпалась перьевая труха из распоротых ритуальными ножами подушек.
   После уроков братья долго брели по городу, больше напоминавшему рабочий кордон Бутурлиновский - деревянные заборы, опутанные колючей проволокой, одноэтажные, ушедшие в землю дома, фабричные трубы, дровяные навалы, потом спускались в пойму реки Воронеж. Здесь лежали вмерзшие в прибрежный откос лодки. Братья садились на одну из таких лодок и закуривали.
   Лодка, проконопаченная и густо обмазанная гудроном, называлась ковчегом.
   Ковчег, обклеенный раковинами и цветной галькой, хранился в алтаре монастырской церкви, в каменных яслях, запертых кованной в форме ветвей смоковниц решеткой.
   Каин обжигал пальцы на огне.
   Брат призывал брата к молчанию.
   Братья вспоминали: занятия по военной подготовке проходили в бывшей церкви Акатова монастыря. Военрук по фамилии Лупанов выстраивал учеников по фронту разложенных на каменному полу, набитых песком брезентовых матов. Проверял внешний вид, как он говорил, "курсантов". Подходил к Каину, долго, не отрываясь, смотрел на него, едва заметно улыбаясь каким-то огрызкам своих примитивных, животных мыслей-зародышей, после чего неожиданно брал стоявшего рядом Авеля за подбородок и покачивал головой с черневшим на ней в виде артиллерийской воронки шрамом.
   Пролежал пять месяцев в коме.
   Военрук щерился, как старая, тощая, мучимая постоянными запорами, потому что всю жизнь провела на зерноскладе с мышами (ими же и питалась), собака. Шептал: "Ступай, ступай", и отпускал Авелев подбородок.
   - Куда, куда ступать-то? - недоумевали ученики.- Совсем сдурел, паралитик чертов! - И тихо смеялись.
   А Лупанов меж тем трогал себя пальцами за горло, поправлял ворот гимнастерки, громко прокашливался, сморкался, затем открывал решетку яслей, как священнодействовал, и доставал из глубины винтовку, а также ковчег с патронами. Передергивал затвор. Сообщал: "Это трехлинейная винтовка нашего земляка Сергея Ивановича Мосина".
   Каин провидел, как сейчас Лупанов опять подойдет к нему, приставит к его голове ствол и заорет: "Отвечай, скотина, кто сегодня утром, перед началом занятий, курил в сортире? А? Самохин? Бажан? Парамонов? А может быть, ты или твой братец?"
   Братья делали друг другу знаки руками как глухонемые. Совершали пассы.
   Досылал патрон - "ну!".
   Ученики переговаривались вполголоса в ожидании выстрела.
   Однако ничего подобного не происходило, просто потому что это было ложное видение, называемое искушением или прельщением. Военрук ложился на мат, который тут же оживал копошившимся в нем личинками песочных стрекоз, расставлял циркулем ноги и начинал целиться в установленное на солее изображение немецкого солдата в каске, в изображение, вырезанное из кровельного железа и выкрашенное в зеленый цвет. Хотел попасть ему - "гаду такому" - в сердце или в крайнем случае в шею, чтобы перебить сонную артерию, но ничего из этого не получалось. Пули как назло летели мимо цели, дробили старинного образца кирпичную кладку, поднимали густые, вонючие облака цементной пыли, скрежетали в стальных лентах-тягах, к которым под потолком было привязано проволокой мятое паникадило.
   Раскачивалось.
   - Косой Лупан,- злорадно сплевывал тощий, замотанный в безразмерную, нестерпимо пахнущую нафталином бабью кацавейку Самохин. Из его рта порогами вытекал пар. В церкви не было отопления.
   Наконец, шальная пуля, пущенная наудалую, задевала мишень, и вдоволь надышавшийся пороховой гарью "солдат в каске" с грохотом падал на каменный, со следами битого кафеля пол. "Противник уничтожен",- улыбался воен-рук, тряс цвета голубиного помета мешками под глазами, полными слез, и "курсанты" тоже нехотя улыбались. "Так точно",- докладывали хором.
   - Все-таки убил врага, победил любой ценой!
   - Так точно, убили, так точно, победили!
   В феврале 45-го Лупанов застрелился. Почему это произошло, так и осталось загадкой. После занятий он отпустил учеников домой, потом закрылся в алтаре, причастился, достал из закута ту самую винтовку, привязал к спуску ремень и наступил на этот ремень ногой. Ему оторвало голову. "Господи, Боже мой, почему все получилось так несправедливо и бессмысленно, почему он не уверовал в Тебя, как в Творца и как в Искупителя, почему полностью отчаялся в Божественном Провидении, молясь втайне от всех лишь собственному одиночеству?.."
   Каин и Авель сидели на берегу Воронежа и смотрели на противоположный берег.
   Сидели абсолютно неподвижно - не дышали, не вздрагивали, не чувствовали холода, не чувствовали и жара.
   Деревья, редкий выгоревший кустарник, заросли камыша, шелестящие на ветру бунчуки и ушедшие под лед лодочные сараи остались на старинной фототипии, висящей в пыльной темноте, за шкафом, напоминающим виолончель.
   Сразу после войны мать с Авелем уехали к сестре в Ленинград, тогда Тамара работала на Кировском заводе и поэтому смогла оформить вызов и временную прописку, а Каин остался в Воронеже учиться в техникуме при авиационном заводе.
   Сегодня годовщина гибели отца, обвиненного в подрывной деятельности.
   Подорвали мост через Воронеж и бывший Митрофаниев монастырь, в котором был устроен казенный дом.
   Это место, Щеповская слобода, всегда почиталось проклятым - здесь находили валуны-следовики, могильники лошадей в полном облачении, чумные могильники, а также окаменевшие костровища, на которых в специальных чугунных таганах топили свиной жир.
   Щеповской слобода называлась потому, что раньше здесь находились лесопильные заводы, тянувшиеся на несколько километров до Императорских верфей. Потом заводы закрылись, но горы землистого оттенка заплесневелых, заросших грибами опилок еще долго гнили под дождем и снегом, пузырились, источали невыносимые, мучнистые запахи брожения и окончательно превращались в отраву.
   В сон-траву.
   Каин и вдыхал эту отраву, а потом долго брел по лабиринту пустыря домой. Встречался с собственным отражением в покрытом черными нарывами зеркале, висевшем в длинном полутемном коридоре, и долго изучал это незнакомое лицо, смотревшее на него из преисподней. Каин находил это лицо даже и забавным чем? - ну хотя бы своей строгостью, своей непохожестью на портрет, сделанный в фотографическом ателье Лоренца.
   ...на высоком, с вытертыми подлокотниками стуле сидел мальчик в морском костюмчике с белоснежной, расписанной облаками грудью, отложным воротничком, на котором золотом были вышиты якоря, в полосатых гольфах и в премудрого плетения сандалиях. Стул стоял на небольшом, сложенном из толстых книг, видимо, словарей, возвышении посреди комнаты, освещенной магниевыми вспышками. Стены комнаты были обклеены газетами с проступившими на них рыжими пятнами казеинового клея. Мальчик, кряхтя, слезал со стула, подходил к одной из таких газет, кажется, это были "Столичные ведомости", и начинал громко читать: "10 января 1874 года в фотографическое ателье Лоренца, что располагалось на Невском проспекте, вошел посетитель. Могло показаться, что он пребывал в особенной ажитации, выказывал всяческие признаки крайнего возбуждения и нетерпения. Посетитель заказал снять свой фотографический портрет и во время подготовки к съемке взволнованно-сбивчиво говорил о том, что все теперь в его жизни изменится к лучшему, что теперь он счастлив совершенно. Придя через несколько дней за готовыми отпечатками, посетитель нашел их чрезвычайно удачными, выразительными и на одном из них широким, размашистым почерком написал - "Модест Петрович Мусоргский. 1874 год. Санкт-Петербург"".
   Закончив чтение, мальчик вновь забирался на стул и терпеливо ждал, пока укутанный с головой в черное, военного образца сукно старик не надавливал на резиновую клизму-грушу и из вставленного в медную оправу монокля не начинали сыпаться искры. Мелькали фотографические пластинки и металлические шторки-ножницы. Мальчик был задумчив и молчалив, порой его взгляд казался каким-то мутным, ничего не выражающим, а зрачки - словно оловянными. Нет, в нем не было ничего особенного, лишь аккуратно зачесанные на прямой пробор волосы несколько растрепались. Малоподвижные черты лица его, вполне возможно, и таили в себе какую-то загадку...