– Мадлен, дорогая, взгляни, как трогательно. Вот истинная дружба.
   – Черт с тобой, жри, – ответила я, и Хатковская слопала и мою порцию.
   – Да, Мадлен, – задумчиво сказала она, облизываясь, – если ты будешь много есть, из тебя выйдет та-кой бабэц… на котором можно строить домик.
   После этого становится понятным ее стремление обнаружить что-нибудь вкусненькое у Натальи.
   Но Наталья встретила нас крайне неприветливо. Хатковская была в ударе. Она продекламировала наскоро написанные «У Максима» стихи: «Под Сахары знойным небом папуасочка плясала», сама пустилась в пляс, облобызала Наталью и сказала речь.
Речь Хатковской:
   – Да, Кожина. Вот сейчас у нас начнется практика. Даром тебя паять учили целый год? Не даром. Вот пойдешь вкалывать на завод, план перевыполнишь. Дадут тебе путевку куда-нибудь в дебри Амазонки. Ты там выучишь диалект нгору-нгору… А, Кожина? Нет, она познакомится с последним индейцем из племени сяу-сяу… Да… Ну, ясное дело, плотность населения сразу увеличится. Ты будешь матерью племени сяу-сяу… И когда ты умрешь, тебя набальзамируют и набьют опилками. Кожина, ты хочешь, чтоб тебя набили опилками?
   Натали изучает старинную книгу по хирософии, хиромантии и физиогномике. Вместе с сентиментальными настроениями в класс проникла страсть к предсказаниям. И вот Натали гадает мне. Увы, и таинственное лицо, и загадочные, но правдивые недосказанности и прочие атрибуты появятся у моей подруги значительно позднее. Я была одной из тех, на ком она оттачивала свое мастерство. Она взяла меня за руку и радостно сообщила:
   – Линия жизни у тебя короткая и прерывистая… Линия здоровья не просматривается… Так… Линия ума раздвоена, что сулит в грядущем сумасшествие… Ум у тебя изощренный и наблюдается пристрастие к физике, философии и тактике… Ага… Линии красные, что указывает на необузданность страстей. Брак один, поздний и несчастный. Ты легко вступаешь в сделку со своей совестью… Бугор Меркурия… Бугор Марса… Но смерть на эшафоте тебе не грозит, – заключила она.
   Можно подумать, что это я только что рассказывала про племя сяу-сяу. Кошмар какой-то.
* * *
   Иду одна-одинешенька по Дворцовой набережной, мысленно подпрыгивая от радости. Весна. Дожили. Боже мой, до весны дожили! Как хорошо, а?
   Вдруг упираюсь в грудь огромного солдата-татарина с красной физиономией.
   – Туда нельзя.
   – Это почему еще?
   – Съемки. Идите к парапету.
   Иду к парапету. Съемки – это еще и лучше. Как здорово, что съемки! У парапета толпятся люди. У всех на лицах детское любопытство. На парапете сидят, болтая ногами, двое двенадцатилетних. На проезжей части стоит взвод в шинелях до пят. Солдаты обмотаны окровавленными бинтами. У них счастливые мальчишеские лица. Рядом со взводом гарцует казак с пикой. Он при усах и лампасах. Бегает высоченный лейтенант, не занятый в массовке; он очень суетится.
   – Отставить смех! У вас лица искажены страданием. Вот так. Да. Да. Обопритесь на него. Да!
   Взвод привычно выравнивается. Лейтенант страдает.
   – Растянитесь. Да не стойте так ровно! Вот, хорошо. Можете шататься. Можете даже упасть.
   Двенадцатилетние в восторге.
   – Дяденька! Пусть все упадут. И ползут. Дяденька, а кровь не натуральная. Надо – знаете? – та-та-та-та! – Ха! – теперь натуральная.
   Один из них так прыгает, что чуть не падает в Неву.
   Казак раздраженно приклеивает ус. К строю раненых несутся еще двое, на ходу дожевывая бублики. Лейтенант бормочет что-то злобное. Его озабоченное молодое лицо краснеет от напряжения.
   Наконец раненые заковыляли мимо кинокамеры, изо всех сил шаркая сапогами. Лейтенант вытянул шею, провожая их страдающими глазами. Отшаркав положенные метры, раненые прекратили гримасы боли и отчаяния и дружно заорали. Голос режиссера перекрыл все восторги:
   – Товарищи! Немедленно сдайте костыли!
   Я бесцельно брожу по городу. Буйно цветут каштаны. У Инженерного замка долго стою, смотрю на всадника, выехавшего из ворот. Сел на коня, выехал из ночного замка, где убили императора. А здесь каштаны.
   – А я – правнучка Ивашева! – сказал над моим ухом старческий голос.
   Я обернулась. Передо мной стояла старушка в ядовито-зеленой кофте, застегнутой перепутанно: первая пуговица во вторую петлю. Вокруг шеи обернут кружевной воротничок, вроде тех, что пришивают на школьное платье; он заколот стеклянной брошкой. На голове шляпка с пером. Старушка мрачно смотрит на меня и добавляет:
   – А икону, которой Василия Петровича с Камиллой благословляли в Сибири, я Пиотровскому подарила.
   Повернулась и пошла.
* * *
   Снимаю трубку.
   – Сидор! О Сидор! О! Давай немножко побеседуем!
   Последнее время Хатковская уверяет, что имя «Сидор» восходит к прозвищу героя испанского эпоса – Сида Кампеадора – и лучше отражает мою склонность к романтическому.
   – А мы с Кожиной работаем на ОТК. Я пока эти проводочки проверяла, из тридцати двенадцать порвала. Знаешь, Кожина не может слышать мое «побеседуем». Я ей говорю: «Кожа! Давай побеседуем!» А она: «Уйди, корявая!» Тогда я таким противненьким голоском: «На-та-а-лья-а-а…» Сидор, Сидди, как я рада тебя слышать! Понимаешь, я сказала на работе, что у меня дома брат бесхозный и черепаха и вообще, что на мне дом держится, – чтобы не работать по восемь часов. Ну, если я скажу: «Попросите, пожалуйста, Сидора» – чтоб твои не пугались. Я сказала, что моего брата зовут Сидор. Так если я буду звонить с завода… Мадлен! Ты знаешь, что такое «наушники»? Это лифчики! Какая восхитительная пошлость! Сидор, о! (Жалобно): Сидор, когда я к тебе приеду?
   Я говорю:
   – Сейчас!
   И вот я сижу у раскрытого окна. За окном шумит ливень, и веет мокрым теплом. Листья тополей шелестят под каплями. Покашливает гром. Резко пахнет мокрой травой. Издалека, сквозь ливень, доносятся звуки забытого танго. Аккордеон соседа с первого этажа. Весна начинается с этого танго: я раскрываю окно и слышу одну и ту же старомодную мелодию, и хочется плакать по неведомо чьей ушедшей или никогда не бывшей молодости, и так нежно становится на душе.
   И я думаю о том, сколько же лет я буду так сидеть у окна, смотреть на ливень и писать:
   – Идет дождь…

Глава третья

   На рассвете дикие утки пролетели над колыбелькой.
«Дракон»

   Бескрайни прерии Техаса. Бескрайне также прерии человеческой фантазии. Но главное, господа, – бескрайни прерии наших запутанных судеб, где тропинки сплетаются, как линии наших рук. И у кого-то ярко выражена линия ума, а линия сердца почти не просматривается, но, впрочем, если линию судьбы принять за линию сердца, то тогда куда-то исчезает линия жизни. У другого, оказывается, бугор Меркурия принял гигантские размеры, и бедняга начинает под этим соусом врать на каждом шагу. У третьего отчетливо виден крест посреди ладони, означающий смерть на эшафоте, и тот вдруг пускается в одиночку через океан на стареньком швертботе: все равно, мол, не утону по известной пословице.
   Но это просто так.
 
   Учебный год уже маячил в виде трогательного изображения кленового листочка, расклеенного на окнах трамваев, магазинов и парикмахерских, но на душе еще было радостно.
   Мы стояли у станции метро «Горьковская», напротив Максима, – Хатковская и я. Мы долго терлись друг о друга плечами, а потом Хатковская изрекла:
   – Хоттабыч взмахнул рукой, и по арене вместо одного большого Сидорелли побежало 72 маленьких Сидорелли. О Сидди, как я рада тебя видеть!
   – О Хатковская, – сказала я, – о мы.
   – О! – заключила Хатковская, озираясь, и зашептала: – Тут есть один бабэц… Настоящая тетя Хоня… Бабэц торгует мороженым. И никогда не дает сдачу. Даже если очень попросить. Какой пассаж!
   – Хатковская, не надо так извиваться, тебя могут неправильно понять.
   Хатковская застыла на миг с раскрытым ртом, вся пунцовая.
   – Так ты меня стесняешься! – гневно заорала она.
   – Идем, – сказала я и втолкнула ее в метро.
   Мы молча ехали вниз. Мимо нас, вверх, проплывали люди. Почему-то у большинства едущих на эскалаторе, если они не читают и не разговаривают, идиотски-глубокомысленный вид. Хатковская некоторое время рассматривала их с детским любопытством и вдруг проговорила, сильно картавя:
   – Сидор, обрати внимание на вон ту лысину. Она лакированная.
   У нее было счастливое лицо первооткрывателя. Я фыркнула и пробормотала:
   – Ну не ори ты так… неловко.
   – Что-о? Тебе за меня стыдно? – разбушевалась Хатковская. – Вот как? Ага! Хорошо! Хочешь, давай поедем на разных эскалаторах? Я попрошу, чтобы второй эскалатор пустили – специально для меня…
   Наша поездка не имела никакой определенной цели. Мы собирались побродить по Невскому проспекту и близлежащим улицам.
   Светлый день встретил нас, когда мы вышли из метро, светлый день и огромный плакат на фасаде Гостиного Двора: «ШКОЛЬНЫЙ БАЗАР». Розовенькие чистенькие дети в аккуратных формах и с блаженными личиками несли книжки и цветочки. Мы взялись за руки, как на митинге, и проскандировали, вызывая смятение в прохожих:
   – Ско-ро в шко-лу! Ура-а!!
   Мимо прошел милиционер. Хатковская громко зашептала:
   – Мадлен! Он может нас арестовать за то, что мы сеем панику! Как это пикантно!
   – Бежим! – сказала я, и мы полетели по каналу.
   – Все! – выдохнула Хатковская, падая на меня и задыхаясь.
   Впереди, изуродованный лесами, стоял Спас-на-Крови. Его узорные кресты тускло светились среди бесформенных серых облаков. Зеленоватая вода, качаясь, растягивала и изгибала знаменитую решетку, оплетающую мир «Белых ночей» и «Преступления и наказания».
   – Сколько же это будет длиться, – сказала я. – Это безобразие…
   Хатковская обернулась:
   – А?
   – Я говорю: сколько себя помню, всё в лесах стоит…
   Сзади раздался хрипловатый мужской голос:
   – Не нравится вам, значит, что в лесах собор?
   – Не нравится, – сказала я, скосив глаза в сторону голоса.
   Человек лет сорока, худой, сутулый, в куртке с задранным воротником, стоял, облокотившись на решетку и склонив светловолосую голову к плечу.
   – А внутри вы были? – спросил он, не шевельнувшись.
   – Нет, – сказала Хатковская, доверчиво глядя на него круглыми коричневыми глазами.
   Он внезапно отпрянул от решетки и резко сказал:
   – Идем.
   И не оглядываясь пошел вперед, разбрасывая на ходу длинные ноги.
   Хатковская рванулась за ним. Я схватила ее за руку:
   – С ума сошла! Мало ли кто…
   – Мадлен, – зашептала Хатковская, – это же такое приключение… Мы же всю жизнь будем помнить…
   Он вдруг остановился.
   – Я здесь работаю, – сказал он. – Борис.
   – Очень приятно, – кокетливо сказала картавая Христина.
   Мы стали карабкаться по лесам до самых крестов. Под ногами валялись кусочки мозаики, ведра с засохшей оранжевой краской, щепки и всякая дрянь. Несколько золотых стеклышек я спрятала в карман.
   – Здесь, – сказал Борис и открыл маленькое окно.
   Мы влезли в собор. Внутри он тоже был опоясан лесами. Над головами простерлась фигура Спаса. Огромные белые глаза Бога были совсем близко, и Хатковская тронула их рукой. В углу, над благословляющими перстами, темнела дыра.
   – Снаряд, – сказал Борис. – Идем.
   Мы спустились на ярус ниже и очутились в странном круге золотых стен. Я стояла в центре этого круга, и шесть ликов, спрятанных в зеленые крылья, молча и торжественно взирали на меня со своих золотых полей. Зеленые перья, струясь, касались их щек и соединялись под подбородком. В этой раме были заключены огромные черные глаза, обведенные кругами, изогнутый нос, темный, трагический рот.
   Скрипнули доски. Пахнуло крепким табаком. Борис, нагнув голову, молча смотрел на наши горящие лица. Потом повернулся и пошел к лестнице, ведущей вниз.
   Когда мы уже стояли на каменном полу собора, переполненные видением золотых стен, мерцающих там, наверху, Борис молча пожал нам руки и вдруг, застенчиво улыбнувшись, проговорил:
   – Я вам телефон оставлю свой, значит… если что…
   Я сунула клочок газеты с номером телефона в карман. Хатковская, глядя широко раскрытыми глазами перед собой и видя только скорбный и суровый лик, спрятанный в буйных крыльях, машинально пожала ему руку еще раз и отвернулась.
   Мы трое вышли из собора. Хатковская и я долго стояли на мосту, глядя в сутулую спину, пока Борис не скрылся.
   – Кто был прав? – гордо спросила Хатковская.
   – Ты права, родная, утешься.
   О Хатковская…
 
Нас с тобою
Было двое,
Неразлучней
Не найдешь.
С нами третий –
Буйный ветер
И четвертый –
теплый дождь.
 
 
Мы бежали вдоль Фонтанки
Наступая на дома
В мокром зеркале асфальта…
 
   – Мадлен, дорогая! О Мадлен! О, Мадлен…
   – О мы, Хатковская!
   – Да! О мы! О мы, которые…
   Мы шли по набережной Кутузова.
   – Которые… – задумчиво продолжала Хатковская. – Мадленище, а не поступить ли нам в институт культуры?
   Она вдруг остановилась, побагровела и согнулась пополам (это она так смеется).
   – Представляешь, Сидди, мы будем затейниками. Нас пошлют просвещать массы: меня в Ванькино, тебя в Манькино…
   – Балда, – сказала я. – Я буду писать свое полное собрание сочинений, а ты тем временем накропаешь обо мне мемуары.
   До нас долетели звуки вальса.
   – Это оркестр в Летнем саду, – сказала я.
   – Пра-авда? – удивилась Хатковская. – Я никогда не видела у нас почему-то оркестров.
   Нежный голос трубы вкрадчиво и грустно выводил мелодию над мокрыми липами. Пахло травой. Было легко и нежно на душе, как тогда, когда я слышу аккордеон с первого этажа.
   Хатковская зашептала:
   – Посмотри, какой там дяденька с огромной трубой! Он уже весь красный… Еще бы! Такая махина: бу-бу-бу…
   Тетенька с собачкой, похожей на паука, покосилась.
   – Мадлен! – сказала невозмутимая Хатковская после краткой паузы. – А не пойти ли мне на кафедру дефектологии в качестве учебного пособия?
   – Девушка, шуметь идите в другое место, – с достоинством сказала тетенька.
   – Это вы мне? – удивилась Хатковская.
   – Вам!
   – Что-то я не поняла, – зловеще сказала Хатковская.
   Запахло скандалом.
   Стемнело. Упали первые капли дождя, тяжелые, как кровь. Собачка задрожала обвислым задом и стала нервно поджимать ножки. Заговорили липы. Музыканты поспешно убирали стулья. Через минуту хлынул ливень.
* * *
   Учебный год, родные зеленоватые стены, милый кабинет военного дела с манекеном, одетым в защитный костюм и противогаз. Незабываемая встреча с музой.
   Муза сияла всеми своими железными зубами. Отныне на занятия по военной подготовке мы обязаны являться в гимнастерках. В белых передниках мы слишком походили на гимназисток.
   Никакое перо не в состоянии описать, в каких пугал удалось нам превратить себя. У Натальи часто шла носом кровь. Закапав кровью гимнастерку, она не стала ее стирать и гордо ходила с кровавыми пятнами на груди. Хатковская носила гимнастерку навыпуск, юбка была ненамного длиннее, что придавало моей подруге несомненное сходство с «мальчиком без штанов» у Салтыкова-Щедрина. Что касается меня, то однажды Саня-Ваня, не вытерпев, подвел меня за руку к зеркалу и спросил, не стыдно ли мне. Гимнастерка моя, с плеча какого-то громадного детины, стираная-перестираная, древнего образца, изящным мешком драпировалась на моей стройной фигуре.
   Попытки Сани-Вани ввести заодно форменные юбки успеха не имели. По школе поползли двустишия:
 
Завыли жалобно собаки,
Увидев юбку цвета хаки
 
   и
 
Во избежание позора
Не придушить ли нам майора.
 
   Саня-Ваня не терял бодрости и начал активную подготовку к районному смотру строя и песни. Мы забросили даже разбирание и собирание автомата Калашникова и принялись наводить глянец на внешность. Торжествуя, Саня-Ваня приволок белые ремни и пилотки и раздал нам. Последние жалкие остатки партикулярности были задушены белыми ремнями.
   Я сидела у окна, в пилотке, с двумя косичками, в огромной гимнастерке, и смотрела, как кот крадется по двору. Из-за стены доносилось бумкание рояля и детские голоса. Там шел урок пения. Дети старательно пели:
 
Товарищ мой, со мною вместе пой,
Идем со мной дорогою одной,
В одном строю плечо-плечо-плечо
Шагают те, в ком сердце горячо
 
   (бум-бум-бум!)
 
В одно-ом строю-у!..
 
   Мы тоже это пели. Кто пел: «К плечу прижав плечо», а кто – «Плечо прижав к плечу», и от этого получалось «плечо-плечо-плечо».
   Затем следовало скандирование под мрачные аккорды:
 
Свободу! Народу!
Свободу! Народу!
 
   И уже сплошной крик:
 
Когда мы! едины! то мы непобе-димы!
Эмбегло! унимо!
 
   (Это уже они перешли на испанский язык).
 
   Хорошо, что на уроках пения стали петь, лениво думаю я. Сцены из прошлого встают перед моим мысленным взором. Мы в пятом классе проходили оперу «Садко». Учительница диктовала нам содержание, мы записывали его в тетрадки, а потом она нас спрашивала, что случилось с Садко на дне морском. Римского-Корсакова за это мы ненавидели и называли Греческим-Корсаковым, а на «Садко» написали идиотскую пародию под названием «Сапфо». Из персонажей этого произведения помню только святую Санту-Заразу и сочиненную мною арию:
 
Санта-ты-Зараза,
лучшая святая,
Тебе здесь выстроен храм,
пуританский храм.
 
   Эта ария исполнялась на мелодию танго «Дождь идет».
   После «Садко» мы проходили оперу «Пер Гюнт», но это название переделывалось нами совсем непечатно.
   – Сидди, – сказала Хатковская, – нас надо увековечить. Пошли фотографироваться.
   – С ума сошла.
   – Ничего не сошла, – обиделась Хатковская. – А ты совсем обленилась. Идем!
   И вот мы идем. Хатковская безжалостно подталкивает меня и говорит:
   – Ну вот, теперь ты будешь ковылять на ватных ногах, а я буду тебя толкать и бормотать: «Не бойся, подойди и скажи дяде свою фамилию и адрес!»
   – Хатковская, нас заберут.
   – Отставить пораженческие настроения! – картаво говорит бодрячка Хатковская. – Веселей надо смотреть! Мы скажем, что мы из школы милиции… Тогда посмотрим, кто кого заберет.
   Некоторое время мы идем молча. Вдруг я представляю себе, как придется снимать пальто, и ежусь.
   – Хатковская! Вдруг там какой-нибудь полковник?
   – Мы пригласим его третьим.
   Хатковская делает заказ, и мы исчезаем за занавеской. Надо снимать пальто. У зеркала причесывается какая-то молодая особа. Мы в замешательстве топчемся на месте. Вдруг Хатковская с безумно-решительным видом скидывает пальто и подходит к зеркалу. Я тоже вылезаю из своей шкуры. Мимо проносится фотограф. Я скрещиваю руки наполеоновским жестом над своим белым солдатским поясом. Хатковская шепчет:
   – В случае чего толкнешь ему байку про сумасшедшего военрука.
   Я глухо отвечаю:
   – Я скажу, что у нас в школе такая форма…
   В щели занавески появляются горящие любопытством глаза. Я подхожу к зеркалу и начинается: надвинуть пилотку на левую бровь, на правую бровь, на два пальца, на три пальца… Шепот у занавески: «Ты посмотри, посмотри…»
   Фотограф, не моргнув глазом, усаживает нас перед объективом: подбородочек налево, глазки направо, головку повыше… Затем он вдруг улыбается и преувеличенно-бодро говорит:
   – Служим, девушки?
   Мой хриплый смешок:
   – Нет, учимся.
   Хатковская, деловито:
   – У нас военрук чокнутый.
 
   На следующий день я, стоя на парте, звенящим голосом выкрикивала в потрясенную толпу:
 
Зеленая рубашка,
Белый передник.
Эх, Саня-Ваня,
приве-редник!
 
 
Эй, у кого майорские
погоны на плечах?
Трах-тара-рах-тах-тах,
ох, божий страх!
 
 
Ребята, с ними кончено,
Эх, красота!
Майорские погончики,
Тра-та-та!
 
 
Да как бы не случился
Боль-шой кон-фуз!
Кому сегодня снился
Бубновый туз?
 
 
Свобода, свобода
Всему народу!
Вставайте смело,
Долой военное дело!
 
 
Раз-зойдись, брат-ва,
Мы сегодня в ла-фе,
Наплевать на все,
Айда в ка-фе!
 
 
Загремела перебранка,
Засвистела песня-пьянка:
Эх, поганый Санька!
Эх, поганый Ванька!
 
 
Отчего он стал так кроток?
То орут двенадцать глоток:
Наплевать, наплевать,
Надоело воевать…
 
   Подходили еще и еще, просили прочесть с начала… О, это был триумф!
   Неделю потом боялась, что триумф доползет до директора. Лавры Дениса Давыдова жгли мой лоб.
   Где ты, Денис Давыдов? Молодой казак с белой прядью на лбу, провожающий глазами оборванных французов, которые медленно идут к границе, утопая в русском снегу… Где та новогодняя ночь, пушка в бальном зале, стук сапог по лестнице, распахивается дверь – молодое улыбающееся лицо под треуголкой, легкое движение плечом – и шуба падает на пол… «Танцы, господа!» Где вся та жизнь – синий снег, кивера, французские марши? Наступила зима, но там, в маленьком домике на окраине, не горят окна, и хлопья не падают на эполеты, и никто не растапливает печку сырыми дровами. Нет клуба. Это фантазия наша…
   – …Я вам говорю! Вам! Встаньте!
   – А?
   – Вы что – спите на занятии?
   – Нет, почему сплю?
   Саня-Ваня разгневан.
   – Встаньте.
   Я встаю. Пень еловый.
   – Почему вы не соблюдаете дисциплину?
   – Потому что… не считаю нужным!
   Саня-Ваня берет меня за плечо и толкает к двери.
   – Идите к директору, – говорит он, и голос его вздрагивает от гнева, – и без ее разрешения…
   Класс сочувственно смотрит мне в затылок. Я закрываю дверь и медленно бреду по зловеще тихому коридору. «Что делать?» – как сказал Чернышевский. Мадлен, тебе труба. Какой пассаж!
   У кабинета директора на подоконнике сидит полковник Головченко. Я немедленно заливаюсь горькими слезами. Их высокоблагородие удивлены и растроганы. Сквозь всхлипывания доносится мой противный жалобный голос:
   – …А строевая подготовка – это тяжело… и не всякому дано… это нужно призвание… ы-ы-ы… Александр Иванович не понимает…
   В тот момент, когда Саня-Ваня шел насладиться зрелищем моего унижения, я уже вытирала слезы, утешаемая директором, а полковник Головченко многозначительно сказал:
   – Александр Иванович, можно вас на минуточку…
   Саня-Ваня был посрамлен и уничтожен, но на душе у меня скребли прямо-таки саблезубые тигры, потому что я поступила достаточно подло, натравив их высокоблагородие на их благородие, тем более, что последнее, в сущности, желало мне добра.
   Придя домой, я даже выдрала из конспекта по военке листы, исписанные изречениями Пруткова-младшего. Эти листы, нечто вроде фиги в кармане, утешали меня в тяжелые минуты, и я воображала, что протестую против муштры.
 
Оттого наши командиры лысы,
Что прическу у них объели крысы.
 
   И мое любимое:
 
Не нам, господа, подражать Плинию.
Наше дело выравнивать линию.
 
   Но на уничтожении этих листов мое раскаяние кончилось.
* * *
   Наша школа ist eine Schule mit erweitertem Deutschunterricht, по каковому поводу ее часто посещают разнообразные иностранные делегации. Тогда лучших учеников снимают с уроков и отправляют беседовать с делегатами. Совсем недавно мы крупно оконфузили западных немцев: они проходили по лестнице в тот момент, когда стройная шеренга одетых в гимнастерки девушек дружно орала:
   – Здра!!! жла!!! трищ!!! йор!!!
   Саня-Ваня орлом прошелся перед нами и с видимым удовольствием произнес:
   – Напра-во!
   Никогда так четко мы не исполняли его приказаний, никогда так звонко мы не щелкали каблуками наших легкомысленных босоножек, никогда строевой шаг не печатался громче и резче, чем в тот раз, когда мы промаршировали мимо немецких гостей, с интересом проводивших нас глазами. Вышел медизанс, как говорили в XVIII веке, и наше школьное начальство усилило бдительность.
   – Да!!! – кричала в трубку директор. – Да! Консул ФРГ! А во дворе баки с мусором. Немедленно! Да! Экстренно.
   Я потихоньку вышла из канцелярии. Консул ФРГ – это не какие-нибудь студенты из Гамбурга. Это уже серьезно.
   Баки, наши вечные философические мусорные баки, были вывезены экстренно и немедленно. Рушилось что-то незаблемое. Но более всего нас потряс Саня-Ваня. Он стоял на лестнице В ШТАТСКОМ, и глаза его были скошены в сторону, и руки его покоились на перилах, и был он понур и печален. Вместо приветствия он тяжело вздохнул и прошептал: «Не имеют права ущемлять…»
   Надпись «Кабинет военного дела» была тщательно заклеена чистенькой беленькой бумажкой. Натали ликовала и пыталась исполнить (варварским голосом) песню Friede, Friede, sei auf Erden – Menschen wollen Menschen werden, но почему-то сбивалась на восточную мелодию. Мимо промаршировали в столовую первоклассники. Увидев замаскированную табличку на двери, двое или трое остановились, смешав ряды, и тыкая пальцами заорали:
   – Гля! Гля! Чего налепили…
   Вскоре наступила долгожданная минута, когда нас сняли с уроков и отправили беседовать с консулом. Мы долго стояли под дверью, забоявшись такой дипломатической миссии; наконец, кто-то один толкнул дверь, и мы, немного падая друг на друга, ввалились в класс, избранный пресс-центром. На стене – огромный портрет Тельмана. Под Тельманом – несколько бледных от волнения учительниц и директор. Ма-ма. А вот и консул – настоящий дипломат, высокий, стройный, в синем костюме. Увидев нашу смешавшуюся толпу, он встал и, слегка наклоняя серебряно-седую голову, пожал каждому руку, сказав: