– Не сомневаюсь, господин, – тихо говорит мальчик, отступая назад.
   – Ну, ты! – рявкает Дитер. – Стой. Можешь меня не бояться. Я добрый дядя Перченый Орешек. Выпил я все вино и желаю говорить с моим старым добрым другом, Агильбертом Рыжее Темя. Так и скажи ему. Так, мол, и так, ждет его в погребе давний знакомец. Очень давний. Так и передай…
   – Хорошо, господин.
   Мальчик продолжает стоять неподвижно. Дитер вынужден прикрикнуть:
   – Ступай!
   Со всех ног бросается бежать мальчишка вон из погреба, по дороге опрокинув свечку.
* * *
   Паренек думал, что рыжий капитан пристрелит его на месте, увидев пустой кувшин, но ничего подобного не произошло.
   – Кто? Дитер Пфеффернусс? – вяло переспросил Агильберт.
   Потрепал сбитого с толку мальчика по щеке и двинулся к погребу шаркающей походкой. Иеронимус с интересом посмотрел ему вслед, но ничего не сказал; остальные ничего не заметили.
   Подвал был залит багровым светом, как будто неподалеку разложили громадный костер. И воняло.
   Вчера так несло на окраине деревни, возле сожженных домов, где заживо сгорели две козы и старая бабка, забытая в панике домочадцами на печи.
   – Здравствуй, Агильберт, – приветствовал капитана визгливый голос, и на винной бочке, устраиваясь поудобнее, заерзал господин Перченый Орешек.
   – Привет, Дитер, – вежливо сказал Агильберт.
   – Да ты садись, садись, дружище.
   – Благодарю.
   Агильберт присел на ступеньку, сложил руки на коленях – ни дать ни взять, смиренник на проповеди. Дитер радостно взвизгнул.
   – Начнем, пожалуй. Итак, скажи мне, Берт, можешь ли ты хоть в чем-нибудь упрекнуть меня?
   – Нет, Дитерих, ни в чем.
   – За эти семь лет был ли ты хоть раз ранен? Потерпел ли ты хотя бы одну неудачу после того, как я вытащил тебя из той бойни под… проклятье, как называлось то место?
   – Хагенвейде.
   – Лужайка Господина Хагена, благодарю.
   – Нет, Дитер. С тех пор ни пули, ни стрелы, ни холодное железо, ни горячий огонь не касались моего тела.
   – Разве я не молодец?
   – Молодец, – согласился Агильберт.
   – И ты стал капитаном, подумать только, Берт. Отличным командиром для своих головорезов. Всегда берешь хорошие деньги за их кровь. Всегда успеваешь уйти, если начинает вонять жареным…
   Дитер дернул длинным носом, точно принюхивался к окружающей его вони, и захихикал.
   – Я горжусь тобой, Берт.
   – Ты пришел за мной? – осторожно спросил Агильберт.
   – А как ты думал? – живо откликнулся Дитер. – Может, выпьем за встречу старых друзей?
   С этими словами он подобрал кувшин, брошенный мальчиком, поднес к губам, и изо рта Дитера потекло красное вино, забулькало, запенилось.
   – Уф… – Дитер обтер большой тонкогубый рот, протянул кувшин Агильберту.
   Капитан качнул головой.
   – Ну, как хочешь, – обиженно произнес Дитер. – Ты, похоже, и не рад мне вовсе?
   – Не рад, – сознался Агильберт.
   Дитер отставил кувшин, хищно прищурился.
   – Обдумываешь, небось, как ловчее меня надуть?
   – Нет, что ты. Просто прикидываю, какую сделку мог бы тебе предложить.
   – Сде-елку? – Дитер задергал носом. От господина Перченого Орешка потекла новая волна невыносимой вони.
   – Ну и запашок здесь, – заметил Дитер и хмыкнул.
   – Я не хочу уходить с тобой, – морщась от противного запаха, сказал Агильберт.
   Дитер пожал плечами.
   – Хочешь не хочешь, а семь лет прошло, Берт.
   – Я мог бы обменять себя на другого.
   – Не держи меня за дурачка, Бертеляйн. Кто пойдет добровольно в… словом, со мной?
   – Этот человек прост, как башмак. Я обману его.
   – Прост, как башмак? Простец? – Дитер облизнулся так откровенно, что к горлу капитана подступила тошнота. – Ах, веди его скорей сюда…
* * *
   Ремедий Гааз был пьян и плохо соображал. Капитан вылил ему за шиворот всю воду из таза для умывания, встряхнул и потащил за собой в винный погреб.
   – Чем это от тебя так воняет, Агильберт? – крикнул Шальк, когда капитан проходил мимо, но ответа не получил.
   На ступеньках, ведущих в погреб, Агильберт остановился, положил тяжелую руку на плечо Ремедия.
   – Помнишь, как вступал в ряды Своры Пропащих, Ремедий Гааз?
   – Еще бы!.. – Ремедий икнул, пошатнулся, но капитан успел поддержать его. – Какой красивый офицер приходил в нашу деревню… У него был красный плащ и белые перья на берете… Я поехал с ним в Дитенхаузен… Меня потом долго еще звали «Два Ремедия», потому что во время общего смотра казначей посчитал меня дважды, я знаю. Мне потом говорили, что жалованье за Ремедия платят мне, а за Гааза – казначею…
   Агильберт терпеливо слушал. Обычно Ремедий был молчалив, но тут солдата словно прорвало, он вспоминал и вспоминал.
   – Ты предан мне? – спросил Агильберт в упор. – Говори, предан?
   Глаза Ремедия наполнились пьяными слезами, и он только кивнул в ответ – от чувств перехватило горло.
   – Душой и телом? – настойчиво спросил Агильберт.
   – Да, – выдохнул Ремедий.
   – И пошел бы за меня куда угодно?
   – Да.
   – И в ад?
   – И в ад, – прошептал Ремедий.
   – Тогда идем, – решительно сказал капитан и потащил его за руку в погреб.
   Там было полно дыма. Багровое пламя горело еще ярче.
   – Я привел его, Дитер, – сказал Агильберт, подталкивая Ремедия вперед.
   – Слышал, слышал, – донесся скрипучий голос. – Ловко, ловко… Ай, простец… Готов за своего капитана в ад, и совершенно добровольно… Иди сюда, мой мальчик…
   Ремедий во все глаза глядел на человека, сидящего верхом на винной бочке, и медленно трезвел. Пьяный восторг улетучился. Коснулся рукой груди, где должен был висеть крест, и встретил пустоту.
   – В карты проиграл, греховодник, – напомнил ему Дитер и мелко затрясся от хохота. – Ладно, Берт, погуляй еще семь годков. А ты, мальчик, теперь мой…
   – Нет! – крикнул Ремедий. Глазами, полными ужаса, уставился на капитана. – Что ты со мной сделал, Агильберт?
   Агильберт отмолчался.
   – Мракобесу скажу! – пригрозил Ремедий, плохо соображая от страха.
   – Кому? – протянул Дитер. – Мракобесу? Вашему капеллану-то? Грязному монаху, который таскается с солдатами? Ну, ну. Пусть придет, я поговорю с ним.
   И расхохотался – длинные ноги по обе стороны винной бочки, острые колени грозят порвать красные чулки. По стене погреба прыгает тень – остроносый профиль, растрепанные волосы.
   – Иди, зови Мракобеса!
   – Я здесь, – сказал Иеронимус. Спустился на последнюю ступеньку, сел, поглядел по сторонам.
   – За выпивкой пришел, святоша? – спросил Дитер и скривил губы.
   – Догадался, что ты здесь, – спокойно ответил Иеронимус.
   Дитер смерил монаха высокомерным взглядом.
   – Ладно. Погляжу, на что ты годен.
   – А на что вообще годен человек? – Иеронимус пожал плечами.
   – Человек – это мешок, набитый дерьмом, – выдавил Дитер.
   – И мешка с дерьмом довольно, чтобы справиться с чертом. Подойди ко мне, Ремедий.
   Солдат с опаской приблизился к Иеронимусу. Остановился, свесив голову.
   Дитер приподнялся на бочке.
   – По какому это праву ты распоряжаешься моими рабами, Мракобес?
   Монах взглянул прямо в безумные глаза дьявола.
   – А кто сказал тебе, что это твои рабы? Кто ты таков, чтобы повелевать любимыми созданиями Господа?
   – Господа? – яростно прошипел дьявол. – А где Он был, твой Господь, когда отряд Изенбарда попал в кровавую кашу, когда он погибал без всякой надежды на спасение? Разве услышал твой Господь, как Берт в отчаянии взывает к Нему, молит о чуде?
   – Бог творит чудеса не для всех.
   – Торгаш твой Бог. Этот для Него недостаточно свят, тот – не вполне беззащитен…
   – Большинство людей могут спастись сами. Большинство людей в состоянии творить чудеса, не прибегая к помощи сверхъестественных сил, – сказал Иеронимус, и Ремедий вдруг почувствовал: монах очень хорошо знает, о чем говорит.
   Дитер глотнул из кувшина.
   – А вот я творю чудеса для всех, не чинясь и не торгуясь, – заявил он. – Это я спас Берта под Хагенвейде, когда полег цвет Своры Пропащих. Я – и никто иной. – Он горделиво подбоченился.
   – Ты просто мелкая дрянь, – равнодушно сказал Иеронимус и зевнул.
   – Докажи! Докажи! – вскипел Дитер.
   – Устал я сегодня, – сказал Иеронимус, потягиваясь. – А ну-ка, дьявол, сними с меня сапоги…
   Ремедий приоткрыл рот…
* * *
   …И вот Дитер начинает корчиться и ерзать, вот он сползает с бочки. Кувшин падает из руки дьявола на утоптанный земляной пол, из горлышка льется, льется, бесконечно льется красное вино…
   Подходит к Иеронимусу, подбирается, как к ловушке со сладкой приманкой на дне, кружит и высматривает, за что бы уцепиться, и шипит от бессилия.
   Опускается на колени.
   Монах тычет ему в лицо грязным солдатским сапогом, приподняв рясу. Костлявые руки дьявола хватаются за сапог, тянут…
   – Теперь другой.
   – Будь ты проклят, Мракобес, – шепчет дьявол. – Люди будут ненавидеть тебя. Люди, в которых ты веришь…
   И снимает другой сапог.
   Встает. На красных чулках два пятна, в руках по сапогу.
   – Сапоги-то оставь, ворюга, – лениво говорит Иеронимус.
   Ремедий жмется к монаху, и Мракобес поворачивается к солдату:
   – Вот видишь, для того, чтобы побороть дьявола, не нужно ничего особенного. Довольно быть просто человеком, Ремедий Гааз. Чего ты испугался?
* * *
   Проснувшись в незнакомом замке среди незнакомых солдат самого бандитского вида, граф Лотар недоумевал недолго. Сунул голову в бадью для умывания и тут же всплыло в памяти имя капитана, с которым вместе вчера брал штурмом непокорную твердыню.
   – Агильберт! – заревел граф Лотар.
   Рыжего капитана нашли в винном погребе. Видимо, спустился к бочке, и тут-то его и хватил удар. Все вино из открытого крана вытекло. Агильберт лежал лицом вниз в багровой луже, и когда мертвеца перевернули на спину, его лицо показалось Лотару очень старым.

Часть вторая
Ведьма

3 июня 1522 года, св. Кевин

   Летом 1522 года, в дождь, на городском кладбище Раменсбурга хоронили девочку двенадцати лет, умершую, по слухам, лютой смертью – от яда.
   Сиротка, которую подобрали из милости года два назад. И никому до нее не было дела, покуда не умерла, а на похороны пришел почти весь город – поглядеть: правда ли, маленькая Вейде лицом почернела, а язык так распух, что во рту не помещается.
   Взрыли землю, разворошили бедняцкую могилу, чтобы подселить еще одного постояльца. Девочка лежала на носилках – ждала, пока ее зароют. Белое платьице, всего несколько раз надеванное, прикрывало тощее тело. К платью двумя стежками приметана поминальная молитва, второпях нацарапанная на обрывке ткани отцом Якобом, настоятелем горняцкой церкви. И без того кривые буквы совсем расползлись от сырости. Дождь заливал бесцветное остренькое личико мертвого ребенка.
   Спрятав библию, чтобы не повредить, отец Якоб пробубнил, как помнил, обещание вечной жизни. Не слишком убедительно прозвучало оно, словно священник и сам слабо верил в то, что говорил. Да и латынь, которой не понимал, перевирал просто безбожно.
   Под носом у отца Якоба, брызгая на его рясу жидкой глиной, Крамер-Могильщик совал лопату в раскисшую землю, отворачивал жирные пласты, покуда не ткнулся гулко в чей-то гроб.
   На Крамера никто привычно не обращал внимания. Калека, одноглазый, безъязыкий, что с него взять. Он и о себе-то ничего толком рассказать не мог – только мычал иногда и размахивал руками. Пришел в город неведомо откуда однажды осенью – рот окровавлен, в глазнице заживающая рана, вокруг вытекшего глаза страшный багровый ожог – факелом ткнули, что ли. Сел на ступенях церкви, просидел весь день, а когда мимо пропылил отец Якоб, – замычал, схватил за подол, скривил лицо в гримасу. И отец Якоб, даром что слыл человеком жадноватым и черствым, пожалел убогого, оставил при кладбище.
   В толпе прихожанок заливалась искренними слезами Доротея Хильгерс, толстая тридцатилетняя женщина с лицом, похожим на подушку. Пятнадцать лет назад Эгберт Хильгерс взял ее в жены. Отец Якоб обвенчал их в красивой горняцкой церкви Раменсбурга. С тех пор Доротея усердно производила на свет детей, попеременно то мальчиков, то девочек, но ни один из ее отпрысков не задержался на земле, все умирали. Сейчас она снова ждала ребенка.
   Всякий раз, когда Доротея бросала взгляд в сторону мертвой девочки, слезы с новой силой заливали ее простое, доброе лицо, и пухлые белые щеки женщины подрагивали.
   За ее спиной хмурился, отворачивался Эгберт. То и дело касался ее плеча тяжелой рукой. Она словно не замечала – продолжала убиваться по сиротке, точно сама ее родила.
   Хильгерс был старше жены на десять лет. Широкоплечий, крепкий в кости, давно бы уже заплыл жиром, если бы не работал на руднике.
   В Раменсбурге почти все мужчины работают на этом руднике. Город и построен был ради рудника. Раменсбург-об-дер-Оттербах, то есть «Раменсбург на Гадючьем Ручье». Красивый, нарядный город о восьми красных башнях, хорошо укрепленный. Лакомый кусочек. Гадючья Шкурка – называют его завистники.
   Вот уже несколько десятков лет облизываются на него курфюрсты – и в Хагенау, и в Клостерфельде. Но маркграф Раменбургский Дагарих держит его железной рукой. Здесь медь и серебро, главное богатство небольшого графства, затерянного в горах.
   Рядом с Эгбертом – его друг, Конрад Харш, столько лет работают вместе, столько опасностей миновали, спускаясь в Субтерраниум, в подземный мир, чтобы вырвать у недр потребное человеку.
   «Субтерраниум» – ученое словцо, пущенное Бальтазаром Фихтеле, двоюродным братом Доротеи. Бальтазар Фихтеле слыл в городе чудаком. Не был бы родней Хильгерсам, семейству почтенному и зажиточному, – плохо бы ему пришлось в Раменсбурге.
   Да и что хорошего ожидать от человека, который в шестнадцать лет ушел из дома, бродяжничал, учился (все по слухам) в Хайдельберге год или два, после опять бродяжничал – носило Бальтазара неведомо где. И вот, спустя столько-то лет, возвратился в родной город – без гроша в кармане, без царя в голове и без креста на шее.
   Вызвался работать на шахте подрывником. Эгберт по свойству взял его к себе. Шурин доставлял ему немало хлопот. Слишком уж увлечен своим порохом. Во время воскресных семейных обедов Эгберт частенько ворчал: быть Бальтазару с оторванными яйцами, если не уймется. Доротея густо краснела, махала на мужа пухлой рукой.
   Долговязый Бальтазар возвышался над толпой – в кого только уродился такой оглоблей? Нос на семерых рос, на лице черные оспины – пороховая отметка. Поглядывал на Вейде, такую смирную в смертных одеждах, кривил рот – жалел.
   Закончив молитву, отец Якоб отступил в сторону и поджал губы: он свое дело сделал, теперь черед могильщика. Крамер понял – лопату бросил в лужу, нагнулся над покойной.
   – Эй, погоди-ка! – всполошилась одна из прихожанок, убаюканная было мерной речью отца Якоба.
   Бальтазар поморщился: Лиза, жена трактирщика Готтеспфеннинга, тощая баба – старая, болтливая, суеверная. И от нее всегда несло чесноком и прогорклым салом.
   – На-ко, – сказала Лиза, протолкавшись к Крамеру, – положи ей это в рот, а этим прижми подбородок.
   Крамер выпрямился, тупо поглядел на женщину. Та настойчиво совала ему тусклую медную монету и круглый камешек, подобранный, видимо, по пути на кладбище.
   – Монету в рот ей положи, – назидательно повторила женщина. – Камень подсунь под челюсть. А этим обвяжи губы.
   И вынула лоскут – старый, засаленный. Грязную посуду этой тряпкой протирала, что ли.
   Крамер замычал, поводил головой. Лиза с вызовом оглядывала собравшихся, показывая, что не намерена отступаться.
   – А что, – сказала напористо. – Да я сама, своими ушами, слыхала, что иные мертвецы неспокойны в своих могилах. И плачут, и на волю рвутся, живых пугают. Попадаются и такие, что поедают все, до чего только ни дотягиваются. И могильный холст, и собственную плоть, и волосы. И хрюкают, как свиньи.
   – Дура, – пробормотал Бальтазар (как считал, тихо).
   – А ты не ухмыляйся, – напустилась на него Лиза. – Мог бы и послушать, когда дело говорят! Молод еще губы-то распускать! Люди зря не скажут. Девчонка померла странной смертью, что и говорить. Так что ежели и ожидать хрюканья или еще чего такого, так от нее.
   – Может, и правда, – проговорила в толпе еще одна женщина.
   Крамер снова замычал. Несколько человек яростно заспорили между собой: а ну как захрюкает сиротка в могиле?
   Лиза продолжала совать Крамеру в руку камень и лоскут.
   По щекам мертвого ребенка стекали капли дождя, как будто девочка плакала.
   – Прекратите, – проговорил чей-то голос за спинами прихожан. Звучный, молодой.
   И все, как по команде, замолчали, повернулись в ту сторону, откуда доносился голос. А там стоял широкоплечий рослый человек в монашеском плаще. У него было простое крестьянское лицо, лоб и правую щеку пересекал шрам.
   Темно-русые волосы, широко расставленные ясные глаза. Если бы не шрам, молодого человека можно было бы назвать красивым.
   Человек подошел поближе к разрытой могиле и оставил на влажной земле следы босых ног.
   Все смотрели на него – кто со страхом, а кто и с ненавистью.
   Ремедий Гааз, инквизитор.
   Ремедий оттолкнул Лизу, склонился над мертвой и сам бережно завернул ее в саван, точно младенца запеленал. Поцеловал в холодный мокрый лоб, вдохнул запах едва тронутой разложением плоти – такой знакомый. И опустил в раззявленную пасть сырой земли.
   Отец Якоб насупленно следил за ним.
   Лиза прикусила губу. Если бы могла – убила бы проклятого монаха взглядом.
   Но не могла.
   Даже шипеть за его спиной не решалась.
   – У отца инквизитора замашки ландскнехта, – проговорил Бальтазар вполголоса, то ли с восхищением, то ли осуждающе. Эгберт, к которому он обращался, даже охнул: отрезать бы дорогому шурину язык, как Крамеру, меньше было бы неприятностей у семьи.
   Но Ремедий Гааз не услышал. Или не захотел услышать.
   Крамер забросал могилу землей, установил простой деревянный крест.
   С тем и разошлись.

4 июня 1522 года, св. Клотильда

   Доротея Хильгерс проснулась, как всегда, затемно. Привыкла за пятнадцать лет жизни с горняком. Приподнялась на локте, мутно поглядела на спящего Эгберта: лежит на спине, задрав нос к низкому потолку, мерно храпит.
   Тяжко вздохнула, колыхнувшись обширным телом.
   Обеими руками поддерживая живот, села на кровати.
   Зашуршало постеленное на полу свежее сено. Словно в ответ за закрытыми ставнями послышались звуки – первые утренние звуки просыпающегося города. Шлепая деревянными башмаками по вылитым за ночь помоям и содержимому ночных горшков, пастухи гнали за городские стены большое стадо свиней.
   Тихо вышла Доротея из спальни, спустилась на кухню. Поверх просторной ночной рубахи повязала фартук, весь в пятнах жира.
   На кухне было еще темно. На ощупь отыскала сальную свечку, зажгла, вставила в кулак оловянному рудокопу – свадебный подарок Марты Фихтеле, любимой тетки, матери Бальтазара.
   Марта была низенькой, пухленькой. На руках у нее были ямочки. Доротея девочкой все, бывало, стоит в кухне, влюбленно смотрит на эти белые руки, ловко разделывающие тесто. Когда Бальтазар уходил из дома, Марта едва доставала макушкой ему до плеча. А возвращения сына так и не дождалась.
   В память о Марте и непутевому Бальтазару открыта дверь этого дома. Хотя, как подумаешь, так поневоле на ум придет: гнать парня нужно, покуда не наделал бед.
   Доротея бросила взгляд в окно. Уже скоро на кухню ворвется солнечный луч. Засверкают медью на беленых стенах кастрюли и сковородки, доротеина гордость. По праздникам она начищает их до блеска, а в будни не трогает. Вся еда варится в большой трехногой кастрюле, доставшейся еще от бабки.
   Доротея потянулась за ножом, разделала на куски колбасу, другим ножом нарезала хлеб вчерашней выпечки. В очаге развела огонь, разогрела бобы, сваренные с вечера.
   Стояла, смотрела, как кипит в кастрюле суп, как мелькают в нем бобы. «Ведьмины головы», называл их Бальтазар, когда оба они были детьми, вспомнила Доротея.
   Однажды брат не на шутку напугал ее – рассказал про «ведьмину голову», а потом, когда тетка Марта позвала их обедать, все подмигивал и тишком корчил рожи, так что Доротея в конце концов подавилась. «Ты слопала целую толпу ведьм, сестра», – шепнул он ей, улучив момент, с хитрым видом. После этого девочка мучилась почти неделю, боялась – вдруг действительно проглотила злых духов. Будет теперь одержима, как та несчастная бабка Аулула, трактирная прислуга, которая то и дело бросалась на землю и вопила на разные голоса…
   На похоронах своего второго ребенка Доротее невольно подумалось: может, и впрямь кто-то положил на нее дурной глаз? Как в воду глядел тогда Бальтазар…
   Доротея отбросила с груди на спину две толстые желтые косы. Так задумалась, что вздрогнула, когда сзади подошел Эгберт.
   – Опять завтрак задержала? – недовольно проговорил он, усаживаясь за стол.
   Доротея поставила перед ним тарелку, встала, сложив руки на животе. Молча стояла, ждала, пока муж позавтракает, чтобы можно было убрать за ним посуду.
   – Устал я от твоего брата, Доротея, – сказал Эгберт таким тоном, будто именно жена навязала ему подрывника на шею. – Все эти новшества до добра не доведут.
   Доротея подала хлеб, колбасу, налила хлебного кваса.
   – Раньше добывали руду без всякого пороха, – продолжал Эгберт, отлично зная о том, что жена не слушает. – Я начинал еще в те годы, когда твердь размягчали огнем, а не порохом. Раскладывали мы тогда перед плоскостью забоя костерчик, повыше, чем те, на которых отцы Иеронимус и Ремедий поджаривают оттербахских ведьм. Опасное дело было, чуть с проветриванием недогляд – беда, все задохнутся.
   Доротея думала о ведьмах. И о девочке, которую похоронили вчера. Тяжело вздохнула, всей грудью.
   Эгберт все не унимался:
   – Горячий камень, бывало, обливаешь водой, все вокруг шипит, потрескивает. Вобьешь в трещину мокрый деревянный клин, он разбухает – и камень крошится… Так и работали, хоть и опасно, но проверено. А твой Бальтазар чуть что – сразу сует свой длинный нос: подорвем да подорвем. От его озорства Ханнес Зефцер оглох и головой трясет, а крепкий еще мужик был…
   Отодвинул тарелку, встал, пошел к двери.
   – Эгберт, – сказала женщина ему в спину.
   Эгберт обернулся через плечо.
   – Что?
   – Третьего дня заходила Рехильда Миллер, – начала Доротея, – вызывалась помочь с родами.
   – Это ваше бабье дело, – отрезал Эгберт.
   – Так идти мне к ней? – несмело спросила Доротея. – Звала.
   – Сходи, если надо.
   – Так… девчонка-то вчерашняя, которую хоронили, ведь у Рехильды в прислугах была.
   – При чем тут девочка?
   – Как с кладбища шли, Лиза говорила… будто сама Рехильда девчонку и извела.
   – Не морочь мне голову, дурища, – рассердился Эгберт.
   – Так идти к ней? – повторила Доротея.
   – Боишься – так не ходи, – сказал Эгберт. – Мало, что ли, толковых баб вокруг. Попроси Катерину Харш, она поможет.
   И вышел, хлопнув дверью.
   Доротея нахмурила светлые брови, почти не видные на бледном лице. Медленно проходили мысли в голове у Доротеи.
   Мертвая девочка.
   Красавица Рехильда Миллер, добрая, отзывчивая.
   Дети Доротеи.
   Эгберт-младший, умер в полтора года от скарлатины.
   Марта, три года, от удушья.
   Николаус, два года, утонул в Оттербахе (и как не доглядели?)
   Анна, полгода…
   Доротея тряхнула головой, провела рукой по животу. И снова потекли знакомые, много раз пережеванные мысли.
   …Сходить на рынок, купить мяса…
   …Пригласить ли Бальтазара на воскресный обед?..
   …Заглянуть к Катерине Харш, жене Конрада…
   Неспешно передвигались доротеины мысли. Как коровы на лугу. Куда им спешить? Вчера они были и будут завтра.
   Как восход и закат.
* * *
   После вчерашнего дождя земля раскисла, так и липнет к ногам. Еще неделя таких дождей – и не дай Бог не выдержит плотина, возведенная вокруг шахты, чтобы не затопило ливневыми водами. Строили-то ее шесть лет назад, еще при прежнем бургомистре.
   Грунтовые воды из шахтных стволов откачивали при помощи конного ворота. Старый Тенебриус, известный в городе нищий, который знал все на свете, относился к этому с нескрываемым неодобрением: для такой работы лошади, мол, слишком дороги. И пускался в мутные воспоминания: в его-де время ворот крутили рабы. «Да какие еще рабы, Тенебриус?» – ярился Бальтазар Фихтеле, местный умник, наседая на старика со своими дурацкими расспросами. Тот отмахивался, плевался – не хотел попусту тратить слова на споры с молокососом.
   Тенебриус был странным человеком. На вид ему можно дать лет шестьдесят. А можно и все сто. Можно и двести, но лучше об этом не думать.
   У него неопрятная лохматая голова, серые волосы, крупный острый нос и большой рот без единого зуба. На загорелом до красноты морщинистом лице горят крошечные черные глаза – невольно поежишься, если зацепишь их взглядом.
   Нищий жил в лачуге, кое-как слепленной из всякого хлама, на самом берегу Оттербаха, у старого, давно уже обвалившегося забоя. Туда и ходить-то не любили.
   Среди горняков бродили упорные слухи о призраках, гнездящихся под землей, в затопленных или засыпанных шахтах. С этим суеверием ничего не могла поделать даже католическая церковь. Время от времени отец Якоб вдохновлялся очередной буллой, добравшейся из Рима до дикого горняцкого прихода, затерянного среди Разрушенных гор. И отважно выступал в одинокий крестовый поход против шахтерского язычества. Но его пламенные проповеди скоро забывались, а страхи – вот они, страхи, каждый день рядом, и забыть о себе не дадут.