Каталан остановился перед домом наместника. Мгновение глядел на дверь, а затем плюнул себе в ладонь, мазнул плевком по запертой двери, с маху приложил клочок пергамента с требованием явиться в трибунал инквизиции на ближайшее заседание – то есть в нынешнюю среду в два часа пополудни, а затем резко повернулся и пошел прочь, прямой, как палка.
   К вечеру доминиканский монастырь оцепили, и когда брат Лаврентий попытался для пробы выйти на улицу, стражники безмолвно сунули в открытую дверь пику и загнали монаха обратно.
 
   Так началось заточение доминиканцев в Тулузе, которое длилось почти два месяца.
***
   Меньше всех унывал брат Фома. У него был огород, чтобы занять руки работой, и раненый, чтобы занять заботой голову. Что до стражи у ворот – то Фома и без всякой стражи монастырь покидать не любил.
   Как-то раз, подойдя к воротам, крикнул Фома:
   – Эй, дураки с копьями! Зачем вы здесь стоите?
   – Цыц, крапивное семя!
   Фома удивился.
   – Я спросил, для чего вам стоять здесь и днем и ночью, мучить себя то на солнцепеке, то под дождем.
   Ворота чуть приоткрылись, и Фоме показали кулак. Фома поглядел сперва на свой кулак, потом на тот, что ему показали. У Фомы был больше.
   – Сиди тихо, монах, пока рожу не начистили, – пояснил стражник, захлопывая ворота.
   Фома сел у запертых ворот на землю и задумался. Потом сказал самому себе:
   – Эти люди, несомненно, глупы, ибо заставляют меня делать то, ради чего я и посвятил себя служению: то есть сидеть в уединении, молиться и вкушать скудную пищу, состоящую из воды и мучной тюри. К тому же у нас есть колодец, а на грядках растет зелень. Как бы стражники окончательно не утратили рассудок – при таких лишениях, которым они себя подвергают, это вполне возможное дело. Пожалуй, надо будет помолиться за этих бедных дураков.
***
   Через месяц безвылазного сидения Каталан пришел к своему другу брату Фоме и сказал:
   – Я хочу сходить в город.
   Фома снял с пояса четки и стал их перебирать, не отвечая.
   Каталан повторил:
   – Я хочу сходить в город.
   Слуга епископа, которому Фома отдал свой тюфяк, сел, держась за раненый бок, и сказал Каталану:
   – Вас там сразу убьют, святой отец.
   – Вот и хорошо! – озлился Каталан. – Если этой земле нужна кровь, чтобы пробудиться, – пусть прольется моя!
   – Не затем же ты хочешь пойти, чтобы тебя убили, брат, – заметил Фома. Он хорошо знал Каталана.
   – Нет.
   И Каталан показал новый документ: инквизитор вызывал в трибунал всех должностных лиц Тулузы по обвинению в ереси, укрывательстве виновных и открытому противодействию инквизиции.
   Фома внимательно прочитал все то, что было написано на пергаменте, а потом расхохотался:
   – Пусть мне теперь кто-нибудь скажет, что тебя можно запугать, Каталан!
***
   Ночью они вдвоем выбрались из келий и спустились по лестнице во двор. Фома встал к стене, расставив ноги и упираясь руками в каменную кладку, а Каталан вскарабкался ему на плечи и, уцепившись руками за край, перебрался на стену. Фома подал ему сандалии и веревку. Каталан прицепил сандалии к поясу и обвязался веревкой. Огляделся, сидя на корточках.
   Стража городского капитула исправно охраняла оба выхода – тот, что вел в церковь, и боковой, в углу стены. Сверху хорошо были видны горящие факелы.
   – Я подожду тебя здесь, – сказал Фома снизу. – Если тебя станут убивать – кричи. Успею – перетащу тебя через стену. Да хранит тебя Пресвятая Дева, брат.
   Каталан усмехнулся в темноте. Придерживаясь за веревку, спустился на мостовую и сразу прижался в тени. Осторожно отвязал веревку, оставив ее на попечение Фомы, и бесшумно побежал босиком по улице. За углом он обулся и пошел уже медленно – черная тень в ночной темноте. Дважды Каталан ускользал от внимания городской стражи, и крался, и таился, пока наконец не добрался до дома графского наместника.
   А в доме этом настоящие стеклянные окна, и не одно, а целых три. Так и тянуло Каталана швырнуть в эти окна камнем, но сдержался. Взялся за дверной молоток, громко постучал: раз, другой.
   Ах, как долго идет ленивый слуга отпирать! Ах, как крепко спят в наместниковом доме! Ничего, сейчас проснетесь.
   Приотворилась дверь. Каталан просунул в щель свернутый трубкой пергамент и ушел – растворился в ночных улицах.
   Ах, какой крик поднялся наутро! Изнемогая от злобы, бесновался под стенами Сен-Романа графский наместник – лично! Грозил взять монастырь штурмом! Ворота тараном вышибить, церковь к такой-то матери разнести, монахов посадить на кол!
   Каталан поднялся на стену, чтобы удобнее было вести беседу.
   – Я здесь, полупочтенный! – завопил он пронзительно. – Никак ты явился принести покаяние?
   – Я выжгу ваше осиное гнездо каленым железом! – вне себя орал наместник. – Я повешу вас всех за яйца, у кого еще остались!
   На небе собирались тучи, а гром покашливал далеко за Гаронной, на юге – там, где высится невидимая отсюда гора Монсегюр.
   – Я велел тебе убираться из Тулузы, ты, недоносок! Я велел тебе заткнуть свое паршивое хлебало! – надрывался наместник.
   А Каталан вдруг развел крестообразно руки, и свежий порыв ветра взметнул полы его черного плаща. И заверещал Каталан, переступая по стене босыми ногами, будто на месте приплясывая:
   – Ах, в горах, мать вашу, в горах черных,
   Где вьется, раком вас всех, тропа крученая,
   Под самым небом, хрен вам в рот, золоченым,
   Стоит там бык печеный,
   А в жопе у него чеснок толченый!..
   Ошеломленный наместник замолчал, рот разинул…
   Рехнулся монах! От злобы, с голодухи, от воздержания – ума лишился. Или того хуже – бесноватым сделался. Ой, худо! Страшненький монах. Спаси нас, Боже, от бесов и сатанинского сонмища!
   И потянулся наместник перекреститься. А Каталан перестал плясать и кривляться – так же внезапно, как начал, – и крикнул грозно:
   – Не сметь!
   И замер наместник, не донеся руки до лба. Каталан нагнулся к нему со стены, упираясь ладонями в колени:
   – Как ты смеешь, еретик, дерьмо свиное, просить о помощи Господа, когда не побоялся судиться с Ним, и поносить Его, и грозить Ему?
   И были глаза Каталана не безумны вовсе – ясны и холодны.
   Спросил его наместник, сбитый с толку:
   – Чего ты от меня хочешь, монах? Чего добиваешься?
   – Милости хочу, не жертвы, – ответил Каталан. – Покайся в грехе своем, отступи от ереси.
   – Я подумаю… – сказал наместник, подняв к Каталану побледневшее лицо.
   И в этот миг хлынул наконец ливень.
   Каталан выпрямился. Больше он не смотрел вниз – ни на наместника, ни на стражу. Стоял на стене, откинув назад голову, и вода заливала его открытые глаза.
***
   – Он подумает! – с недовольным видом проговорил брат Фома, которому Каталан, весь мокрый, пересказывал свой разговор с наместником. – Вот увидишь, ни до чего хорошего он не додумается.
   И заставил Каталана выпить горячий отвар шиповника – чтоб не простудился.
***
   Наместник размышлял недолго и, как и предрекал брат Фома, не благое решение принял. Через глашатаев – сам не явился – передал доминиканцам постановление капитула Тулузы: всем доминиканцам немедленно оставить город! Обещал, что никто монахов и пальцем не тронет, пока они направляются от Сен-Романа в сторону Саленских ворот; буде же предпримут какое-либо движение в обратном направлении – немедленно подвергнутся побиванию камнями.
   Каталан выслушал глашатая; Каталан выслушал настоятеля; Каталан выслушал общее решение братии оставить Тулузу и не подвергаться более поношениям нечестивцев; оставшись же наедине с собой, сказал Арнаут Каталан:
   – Лично я никуда отсюда не пойду.
   Ничего из вещей не взяли с собой из Сен-Романа монахи; да и вещей-то у них было немного. Даже обувь – и ту оставили. Сняли засовы с ворот, запертых изнутри, а городская стража сняла с тех же ворот засовы наружные. И вот спустя два месяца после начала осады распахнулись двери доминиканского монастыря и начали выходить монахи – один за другим; всего же их вышло тридцать восемь человек и еще тот слуга епископа Раймона, что прижился в монастыре при брате Фоме.
   Брату Лаврентию сказал Арнаут Каталан, глядя, как прочие покидают обитель:
   – Останься со мной.
   Брат Лаврентий посмотрел на Каталана и увидел, что у того что-то на уме; но послушно задержался и остался стоять рядом с Каталаном.
   А доминиканцы медленно шли к воротам, растянувшись по всей улице, и несли в руках зажженные свечи. Из окон и раскрытых дверей следили за ними тулузцы – безмолвно и настороженно, ибо знали, что с изгнанием ордена псов Господних наступают для города мятежные времена.
   У Саленских ворот дунул настоятель на огонек своей свечи и потушил ее; и другие монахи вслед за ним сделали то же самое.
   А Каталан и брат Лаврентий все медлили. Наконец настал черед уходить последним, и тогда сказал Арнаут Каталан своему брату:
   – Читай из Писания.
   И стал брат Лаврентий громко читать то, что знал на память:
   – Beati pauperes spiritu quoniam ipsorum est regnum caelorum! Beati mites quoniam ipsi possidebunt terram!Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное! Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю!
   А Арнаут Каталан встал на колени и опустился на землю, раскинув руки крестом и приникая лицом к порогу монастыря.
   И так лежал он на земле, а Лаврентий читал над ним срывающимся голосом:
   – Beati misericordes quia ipsi misericordiam consequentur! Beati qui persecutionem patiuntur propter iustitiam quoniam ipsorum est regnum caelorum!2
   А стража городского капитула кричала:
   – Убирайтесь! Вон из города!
   И когда увидели стражники, что Арнаут Каталан своей волей не встанет и никуда из монастыря не пойдет, то подступили к обоим упрямцам и сперва схватили брата Лаврентия. Они взяли его за руки, набросили веревку ему на шею и потащили прочь. Побежал он, спотыкаясь и уворачиваясь от тычков, а у Саленских ворот сняли веревку и отпустили брата Лаврентия, сподобив напоследок затрещиной – так что в глазах у него потемнело.
   А Каталана подхватили за голову и за ноги и подняли, проклиная строптивого попа на чем свет стоит, и так выволокли за монастырские ворота, где и бросили. Всем телом грянулся Каталан о мостовую, однако и после этого продолжал лежать как неживой и когда несколько раз пнули его в бок, только сильно вздрогнул, но даже голоса не подал.
   Пришлось двум крепким парням брать Каталана за подмышки и волочь его по улицам, точно труп. Каталан обвис у них в руках, голову на грудь свесил, глаза закрыл. Ноги его цеплялись за углы домов, когда протаскивали его проулками, одежда пачкалась и рвалась. Но Каталан молчал.
   У Саленских ворот остановились перевести дух. Больно тяжел клятый монах оказался! Потоптались над простертым Каталаном – а тот лежал неподвижно, оставаясь в том же положении, в каком его бросили. Отерли пот. Затем наклонились над отцом инквизитором, взяли – один за руки, другой за ноги, хорошенько раскачали и отправили за городскую черту.
   Шмякнулся Каталан спиной о землю невдалеке от того места, где оставались еще следы пепелища после сожжения выкопанных на кладбище останков. Всю-то больную утробу каталанову от этого удара перетряхнуло. Простонал тихонько, головой пошевелить попытался – вроде, получилось.
   Монахи поблизости стояли, ждали, пока Каталан в себя придет.
   А из города им прокричали:
   – И чтоб впредь ноги вашей не было в нашей прекрасной Тулузе!

Глава одиннадцатая
АРНАУТ КАТАЛАН ПОЕТ ХВАЛУ ГОСПОДУ

   Все свои синяки, ссадины и душевные раны понесли тулузские доминиканцы в Каркассон. Впервые за долгие годы снова оказался Каталан в этом городе. Многое сторожило его в Каркассоне – кажется, только и ждало часа наброситься и изглодать каталанову душу. Думал – падет посреди улицы, стеная; а вышло иначе. Время и вправду лечит, притупляет боль, стачивает угрызения совести. Лишь запоздалая печаль стиснула сердце ноюще и сладко…
   С Каталаном неотлучно оставались Фома и тот бывший епископский слуга, что излечивался в монастыре. Звали этого человека Робен; был он лет двадцати пяти, на удивление молчаливый и тихий.
   Вот так втроем вошли в кафедральный собор Сен-Назар, сразу погрузившись в торжествующее многоцветье витражного света, щедро изливающегося, казалось, прямо из сердцевины рая. Фома только головой крутил, дивясь красоте. Все в соборе посмотрели, каждой святыне поклонились, а после подошли к гробнице, перед которой горело несколько свечей. Простодушный Робен сразу встал на колени, чтобы помолиться за усопшего, кем бы он ни был. Каталан же, взглянув на надгробное изображение, так и застыл на месте: еще не прочитав имени – узнал.
   Симон де Монфор, в кольчуге и сюркоте, украшенном чередующимися тулузскими крестами и вздыбленными монфоровскими львами, с руками, сложенными для молитвы, глядел из камня и гневно, и страстно. Живым показалось вдруг Каталану его лицо в тесном обрамлении кольчужного капюшона, прочерченное в каменной плите, – с резкими морщинами на лбу и вокруг рта.
   И виделось Каталану в теплом мерцающем свете не мертвое надгробие, но люди, живые и юные, – Амори, Алиса. Весь задрожал, затрясся – сам не понимал, отчего долгожданная боль вдруг точно пополам рванула душу.
   Могила Симона в Каркассоне была пуста. Двенадцать лет назад, уходя из Лангедока, забрал Амори де Монфор прах своего отца, увез его далеко на север, в Ивелинские леса, чтобы похоронить в земле предков.
   Нагнувшись, Фома старательно прочитал латинский стих на гробнице:
 
Simo iste comes, fidei protectio, Regis
militae famus fuit, hic discretio legis.
 
   Робен поднялся на ноги и тихо спросил Каталана:
   – Что это означает по-нашему, господин?
   И Каталан перевел – по давней привычке сразу импровизируя стихами:
 
Вот граф Симон, защитник веры, достойный трона,
Преславный воин, принявший смерть во имя Бога и Закона.
 
   Фома неожиданно сказал:
   – Я завидую ему.
***
   Вскоре в Каркассон прибыл – все еще разбитый недугами – тулузский епископ Раймон; отпустили его консулы Тулузы, решив, видимо, что после публичного изгнания из города братьев проповедников держать епископа в заложниках будет уже неразумно.
   Пока Тулуза праздновала избавление от инквизиции, Каркассонский трибунал тоже даром времени не терял – отлучил от Церкви консулов Тулузы. Всех одиннадцать.
   В Тулузе в ответ на это разгромили монастырь миноритов, которых прежде терпели, считая тихими придурками, и избили в кровь нескольких монахов.
   Епископ Раймон, кое-как оправившись от расстройств, двинулся в Рим – жаловаться Папе.
   Одновременно с епископом к Папе отправилось посольство от Тулузы: прекрасная дама жаловалась Его святейшеству, со своей стороны, на бесчинства доминиканцев – вот уж воистину подобны цепным псам, сорвавшимся с привязи! И вся злоба этих проповедников – против дома Тулузских Раймонов, к которым братья Доминика де Гусмана издавна питают ненависть, не всегда справедливую. Посему немало бед проистечет, если предоставить доминиканцам полную свободу действий в Тулузе, ибо никогда не бывала еще ненависть добрым советчиком.
   Святой Престол отозвался распоряжением отныне разбавлять в трибуналах доминиканцев миноритами, дабы смягчить суровость первых кротостию последних.
   Через полгода после шумного выдворения псов Господних те невозбранно и даже отчасти торжествующе возвратились в Тулузу и мгновенно возобновили гонения на ересь.
   Монастырь за время их отсутствия основательно разграбили; серебряные сосуды вынесли, статуи разбили в щепу, огород уничтожили, колодец засорили. Так что работы у братьев прибавилось.
   Каталана теперь разве что ветром не шатало, так уставал. От утомления почти перестал спать, а ел что попало и часто забывал о голоде. Лицом сделался желт, под глазами пролегли коричневые полукружия, рот ввалился, как у старика.
   Нынешний приор доминиканского монастыря, недавно выбранный, Пейре Челлани, приставил к Каталану Робена – следить, чтобы отец инквизитор не уморил себя до смерти раньше времени. Вскоре, однако же, и Робен приобрел вид крайнего утомления. Видать, одному брату Фоме под силу совладать с Каталаном и укротить в нем рвение, дабы не сгрыз он самого себя изнутри; но Фома был занят огородом.
   В товарищи Каталану дали минорита – Этьена из Сен-Тибери. Этот Этьен Каталану пришелся очень даже по душе – такой же блаженный и блажной, как сам Каталан, только на свой лад. Да еще, пожалуй, менее склонный к злому юродству.
***
   Первый владетельный сеньор, за которого взялись инквизиторы, был, конечно, граф Фуа – сын и наследник Рыжего Кочета. Крепка скорлупка у этого ореха, и зубов об нее обломалось немало. Вот еще новые охотники выискались! Вызов в трибунал граф Бернарт, конечно же, получил, да только отвечать не намеревался.
   Невесело сейчас в Фуа. Граф стареет, дочери растут – томятся, дерзят. Петронилла де Коминж совсем ссохлась, сделалась как паутинка. Отец ее, старый граф де Коминж, недавно умер. Прямо за обеденным столом схватился за левый бок и повалился на пол; когда подняли – уже не дышал. Похоронили по католическому обряду, а после, когда попы поразъехались, приходила из Памьера Эклармонда де Фуа, "совершенная", спускалась к могиле брата, а что там делала и какие обряды вершила – неведомо.
   И все темнее клубятся грозные тучи вокруг, и все гуще оплетается Фуа заговором, все крепче делается нерушимая связь с Лорагэ. Не ради любви, не ради песен и забав сходятся теперь братья – родные, двоюродные, кровные, названные. И, кажется, ощутимо надвигается на Лангедок Гора. Можно не называть ее по имени, в Лангедоке одна Гора, и там – узел всему; отовсюду она теперь, мнится, видна.
   Монсегюр.
   Последний оплот, последняя надежда, обитель "совершенных" и сосуд священного огня. И только там, на Горе, ныне крепка по-настоящему катарская церковь, наложившая строгий запрет на каиново преступление – кровопролитие.
***
   На вторичный вызов явиться в трибунал святой инквизиции граф Бернарт отозвался по-своему: наставил синяков послушнику, который передал ему послание Каталана из рук в руки, и показал ему, держа за волосы, из окон замка обрыв в пропасть, где, невидимая под листвой, неслась обмелевая к лету река Арьеж.
   – Здесь, щенок, не Тулуза, – сказал граф Фуа послушнику. – Высоко отсюда падать.
   И выпроводил – по счастью, через двери, наградив напоследок хорошим пинком.
***
   – Ну вот, – сказал Робену (это был он) Арнаут Каталан, смазывая тому кровоточащую ссадину за ухом, куда пришлась суковатая палка графа Фуа, – теперь ты настоящий доминиканец!
***
   И оставили Бернарта де Фуа в покое – на время, наскольку дал понять граф: чтобы привлечь его к суду, придется монахам штурмовать его замок, а к такому подвигу ни братья проповедники, ни минориты готовы пока что не были.
   И тень Горы лежала на всем…
***
   И покорно, с исступленным внутренним самоистреблением, погрузился Каталан в бесконечное варево лиц и личин – слушал, слушал, слушал, а ему лгали, лгали, лгали…
   Захватить из намеченных к аресту удавалось лишь немногих; остальные исчезали бесследно. Церковь конфисковывала их имущество; однако зачастую и имущества у беглецов, невзирая на их знатное происхождение, не обнаруживалось.
   Из всего, что говорили Каталану арестованные, только их презрение к нему было искренним. Не впрямую – упаси Боже! – исподволь давали понять: черная кость, грязный доминиканец с изглоданными до мяса ногтями.
   И шли, чередуясь и смешиваясь в причудливом хороводе, перед Каталаном лица, лица, лица… По сотне раз задавал одни и те же вопросы и получал одни и те же ответы:
   – Да, верил в двух богов: доброго и злого.
   – Да, становился на колени перед "совершенными".
   – Да, слушал их поучения.
   – Да, бывал на братских трапезах.
   – Да, верил, что…
   Доминик, зачем ты прислал меня к своим братьям в монастырь Сен-Роман?..
   И диктовал нотарию Понсу Понтелю одни и те же слова, и усердно строчил Понтель, украдкой поглядывая на Каталана с сочувствием.
   Каталан увязал в словах, как в болоте, тщетно пытаясь выбраться на твердую почву. Катары начинали говорить свое исповедание, и Каталан терял голову, переставая понимать родной язык. А цитаты из Писания с их уст так и сыпались – орешками. На всякое слово находилось два. И перестал Каталан спрашивать исповедание, а спрашивал только понятное:
   – Верил ли в двух богов: доброго и злого?
   – Становился ли перед "совершенными" на колени, испрашивал ли их благословения?
   – Бывал ли на братских трапезах?
   – Помогал ли "совершеным" деньгами, одеждой и продуктами?
   А о вере говорить запрещал.
   Что лгали ему – видел; но уличить не мог. Лишь те, кто сразу оговаривал себя, оказывались, как правило, невиновны – тех Каталан отпускал на покаяние как заблуждающихся; лгущих же держал в тюрьме и морил голодом.
   И знал Каталан: они – всего лишь листья; корень же всему – Гора.
***
   Быв фигляром, бездомным и бездумным, бродил некогда Каталан по зеленым холмам Лорагэ, между полей вилась его дорожка. Шел себе, цветок дикого мака за ухом, распевал во все горло – когда встречным людям, а когда и просто ветру; ни денег, ни благодарности от ветра не хотел, а чего хотел – и сам не знал, так порой донимал его голод. И потому половина песен была у него о набитом брюхе, а половина – о брюхе пустопорожнем.
 
Добрый рыцарь де Сейссак
Поесть и выпить не дурак;
Зато оголодал Бернар,
Он совершенный был катар…
 
   И плясал, и кривлялся по малым городам Лорагэ, и подавали ему в Авиньонете и Вильфранше медные грошики и серебряные денежки…
   Только давно уже забыл нынешний Каталан того давнишнего Каталана; встретились бы сейчас на дороге – кажется, не признали бы друг друга.
   И Лорагэ видится теперь Каталану иным: тогда была Лорагэ зеленой, веселой, солнцем пронизанной, а ныне будто увяла, пропитанная зловонной ересью. Прежде весь мир перед Каталаном распахивался, точно двери трактирные, ибо знал бедный фигляр совсем немного, а властью и вовсе никакой не обладал. Какое там – другими людьми повелевать, когда собственные ноги иной раз в повиновении отказывали! Ныне же словно прежние глаза на другие заменились; а все потому что выйдя на единоборство с дьяволом одного только дьявола и видел.
   Давно уже понимали – и Каталан, и Этьен де Сен-Тибери, да и провинциальный приор ордена проповедников: сидя в Тулузе, одну лишь тень они ловят; корни же – по всей Лорагэ и южнее, там, где темной тенью высится Гора, неприступная и страшная.
   И потому решено было переместить трибунал из Тулузы в Авиньонет. Слишком уж много путей в этом Авиньонете сходилось. И увела туда дорога брата Арнаута Каталана и с ним брата Фому из ордена проповедников, минорита Этьена Сен-Тибери, нарбоннского доминиканца по прозванию Писака, а также послушника Робена, нотария Понса Понтеля и с ними архидиакона тулузского кафедрала Лезату.
   Ехали молча, каждый утонув в своей думе. Ни у одного не была эта дума веселой. И земля, казалось, поглядывала на монахов с опаской, почти враждебно: не любы ей эти чужие люди. И смотрел Каталан на зеленые поля, но ни одного цветка не различал между стеблей – зрение к сорока с лишним годам сделалось у Каталана совсем негодным.
***
   Красив Авиньонет – "Авиньончик" – малый город, обступивший Богородичную церковь на высоком холме, обнесенный стеной и защищенный всего двумя башнями – а большего, по правде сказать, и не требуется. Красив и невелик, весь в стенах уместился, как в ладонях, за стены еще не вытеснился. В жару по узким улицам струится пыль, а в дождь – несутся бурые потоки. Но площадь хорошо замощена деревянными брусками. От Богородичной церкви видна вся широкая долина Гаронны и далекие, едва читающиеся в бегущих очертаниях горизонта грозные горы…
   Красив и господин Авиньонета, нареченный любимым здесь именем – Раймон. Да он и лицом, и повадкой, и нравом – всем, кажется, напоминает старого графа Раймона. Оно не диво, ибо приходится Авиньонетский Раймон старому графу родным внуком. Была у доброго тулузского владыки возлюбленная, с которой, хоть и не венчан, прожил неколикое время в полном согласии. Она же в ответ на ласку подарила графу дитя – дочь, названную Гильеметтой. Граф Раймон детей своих не забывал, хоть законных, хоть внебрачных. Вот и Гильеметту, когда вошла в лета, хорошо выдал замуж – за своего сенешаля Юка Альфаро, а в придачу подарил им город Авиньонет.
   Кто в Лорагэ не знает, что Раймон Альфаро – катар? Да и странно было бы, окажись иначе.
   Всем хорош Раймон Альфаро. По узкому удлиненному лицу, по веселому смеху, по любви к своим людям сразу узнавалось потомство доброго графа Раймона Тулузского.
   Как брата принимали его и в Фуа, и на Горе, и немалое число заранее осужденных инквизицией проходило через его городок. Здесь, обогретые и накормленные, получали беглецы и помощь, и провожатых и уходили в Пиренеи, а святым отцам только и оставалось, что посылать им вослед бесполезные проклятия.
   И все-то находилось у Альфаро под рукой: и верные люди, и добрые кони, и богатые припасы.
***
   Стоял горячий слепящий май; был канун Вознесения. Вот уж и Авиньонет показался – оседлавший холм тихий городок под синим небом, среди зеленых полей и рощ. Ворота стоят раскрыты; не глядя ни вправо ни влево вступают в Авиньонет монахи, точно Господь в Иерусалим; только вот никто не выходит к ним навстречу с пальмовыми ветвями, никто не устилает им путь одеждами; безмолвно поглядывает на них Авиньонет, тревогу таит.