Но не всякой мечте суждено сбыться. Настала новая весна и вместе с пробуждением природы – новая напасть. Эн Саварик как раз отыскал занятие себе по душе и вверг свое бренное тело в водоворот новых несчастий и приключений, отправившись на север к королю Иоанну. Каталан же наотрез отказался покидать Прованс, и таким образом они с эн Савариком расстались.
   На этот раз Каталан двинулся в Ломбардию, где рассчитывал присоединиться к труппе бродячих гистрионов, либо, если повезет, растопить сердце какого-нибудь состоятельного сеньора и осесть при нем.
   И с какой печали понесло Каталана в Ломбардию? Никто не ждал его там, как, впрочем, и в любом другом месте. Не было у него ни друзей, ни покровителей, ни сколько-нибудь сносных средств к существованию. Однако ж минуло несколько недель – и обустроился Каталан в одном из миланских трактиров, а вскорости, глазея во время мессы на женщин, отыскал себе и даму сердца. Свести знакомство с ней оказалось делом нетрудным, и вскоре уже эта донна настолько утратила осторожность, что стала принимать Каталана у себя в доме наедине.
   Звали ее донна Гарсенда, и была она сколь глупа, столь и прекрасна – как раз то, что требовалось Каталану.
   Как любил Каталан эти вечера в Милане, когда дневные заботы начинали клониться к исходу! Вот хозяин трактира кричал своей нерасторопной жене, чтобы та ставила ставни да разжигала огонь в камине. Почти сразу вслед за тем на кухню сует бельмастую морду нищий, желая получить ежедневную порцию обкусанных хлебных корок, сберегаемых нарочно для него стряпухой. А с маленькой церковки Рождества Богоматери уже льется звон.
   И все вместе это означает, что пора Каталану покидать трактир и идти в гости к прекрасной донне – ради которой он весь день просидел за столом, сочиняя новую песенку.
   И вот – по удлинняющимся теням, по влажным после дождя улицам, кое-где вымощенным брусчаткой, мимо кирпичной стены монастыря святых Протасия и Гервасия, где на уровне человеческого лица вдруг вырастает утопленный в кирпичах маленький щекастый ангел, льнущий к небольшому органчику… и дальше, дальше по успокаивающемуся городу неспешным и все же стремительным шагом шествует Арнаут Каталан к двухэтажному дому, где, будто жемчужина в шкатулке, обитает прекрасная донна, венец мечтаний.
   Да и сам Каталан – разве не ладно скроен, разве не молод он и не хорош собой? Язык у него подвешен, голос – как медная труба, рост высокий, повадка бойкая, да и лицо не лишено обаяния. И песни слагать он ловок. Уж который день вливает донне в уши сладкий яд, не слишком заботясь о приличиях, а та и рада – заслушивается.
   Вот таков Каталан!
   Имеются у него и иные достоинства, с которыми донна не спешит познакомиться. Каталана это весьма огорчает, ибо он предполагает получить от такого знакомства немалое удовольствие.
   И вот служанка, бесстыдно лыбясь (во всё уж мыслями, небось, проникла чертовка!) впускает Каталана в дом и ведет по лесенке наверх, на второй этаж, в жилые покои, где на полу благоухает свежая солома, а на стене висит гобелен с изображением обезьянок, вкушающих фрукты.
   – Ах, это вы, мой милый кавалер! – говорит донна Гарсенда и усаживается поудобнее, и складывает ручки на коленках, смиренница. – Прошу вас, садитесь напротив, дабы я лучше могла видеть ваше лживое лицо!
   – Отчего же вы называете мое лицо лживым? – притворно удивляется Каталан, однако резво исполняет просьбу донны.
   А служанка, тихонечко хихикнув, затворяет за собой дверь.
   Конечно, донна права. Конечно, такой продувной бестии, как Арнаут Каталан, свет не видывал, да только говорить об этом вот так открыто, право, не стоит. Ведь касательно донны Гарсенды у Каталана имеются определенные намерения, которым весьма повредит подобная правда.
   И потому, скромно выказывая приязнь, он заводит с дамой приличную беседу, чтобы и увлечь, и развлечь, и расширить кругозор, а к делу приступать не спешит.
   – Вот, моя госпожа, мы окружены множеством самых разнообразных животных и скотов и смотрим на них сообразно их внешнему виду, а между тем многие из них, кроме гадов, носят в себе человеческую душу.
   Так вполне благочестиво начинает беседу Арнаут Каталан.
   – Как это? – спрашивает донна Гарсенда, а сама берет с серебряного блюда виноград и кушает.
   – Ведь души, моя госпожа, – приступает к объяснению Каталан, а сам ненароком притрагивается к донне – к тому месту, где тонкое полотно слегка набухает на груди. Донна в некотором недоумении опускает глаза на свою грудь. Каталан нехотя убирает руку. – Все души, госпожа моя, после смерти вновь возвращаются на землю и воплощаются в новых телах.
   – Для чего это? – спрашивает донна.
   – Для того, чтобы искупить грехи прошлой жизни, ведь над каждым из нас тяготеет родовое проклятие, – благочестивым тоном ответствует Каталан. – С грехом мы приходим в этот мир.
   – Неужто все? – спрашивает донна.
   – Кроме нерожденных младенцев.
   Донна тихонечко вздыхает – от страха и непонятного томления.
   Уже увереннее Каталан продолжает:
   – И сообразно с тем, кем был человек при жизни, душе его определяется искупление. Так, взять, скажем, осла.
   – Осла?
   – Ну да, дикого осла, онагра.
   – Фи, сеньор, сие неблагозвучно.
   – Мадонна, дикий осел, если не может отыскать себе пропитания, тотчас начинает громко реветь. Он ревет изо всех сил, пока не лопнет, забрызгивая все вокруг кровью из кишок… Ах, мадонна, иной раз думается мне, что такова будет моя участь после смерти, ибо я вечно голоден и кричу по площадям, выпрашивая себе на пропитание!
   – Ах, что за глупости вы говорите! Прекратите немедленно, или я рассержусь!
   И она берет из корзины подсушенный, тонко нарезанный хлебец и принимается хрустеть им, а Каталан между тем жадно смотрит на ее ровные мелкие зубки.
   – Хорошо, мадонна, вот вам другое предположение. Я думаю, что после смерти быть мне сверчком.
   – Сверчком? Что за глупая фантазия!
   – Да, мадонна, ведь сверчок поет очень старательно и из-за этого часто забывает покушать и таким образом дохнет от голода. Совсем как я…
   Донна очень недовольна.
   – А знаете что, эн Каталан, вы немилы уже потому, что ничего не говорите обо мне, а только лишь о себе самом. Ну, как, по-вашему, – кем я буду в следующей жизни?
   – Собакой, – не моргнув глазом отвечает Каталан.
   Донна ужасно разочарована.
   – Отчего же собакой?
   – Вам должно быть известно, моя госпожа, что собаке свойственно возвращаться на свою блевотину… – начинает Каталан вкрадчиво и, отыскав пальчики донны, завладевает ими, сперва мизинчиком, потом и остальными.
   – Откуда мне должна быть известна такая гадость?
   – Из Святого Писания… Там ясно сказано, что собака возвращается на блевотину свою. Кстати, все Писание сплошь истина, мадонна, ибо мне не раз доводилось наблюдать собак, поедающих свою блевотину…
   – Да как вы смеете!..
   – Я только хочу сказать, мадонна, что вы, подобно такой собаке, часто готовы проглотить назад обещания, которые уже извергли однажды ваши уста.
   – Ах, негодяй! Замолчите! Немедленно замолчите! Не то я стану бить вас по щекам!
   Каталан выпускает ее руку и как бы невзначай принимается напевать, так что донна в конце концов сменяет гнев на милость и прислушивается. И уж конечно постепенно она делается все благосклоннее и внимает усердно, склоняя голову то вправо, то влево.
   Ибо Каталан бессовестно воспевает ее круглое белое личико, ее немного узкие, всегда прищуренные глаза, ее чуткие ноздри и изящные ушки… Для всего найдется у Каталана прекрасное словцо!
   Что до одежды ее – то это, если верить Каталану, сама по себе была уже целая поэма. Ибо, скрывая столь недоступное и желанное тело за водопадом свободно струящихся складок, она, вместе с тем, каким-то исключительно ловким образом бесстыдно обозначала его, вызывая подлинное смятение ума и сердца.
   Под просторным сюркотом угадывался камизот из тонкого полотна ценою в шесть византийских безантов за штуку, пошитый таким образом, что чрезмерно длинные рукава, поддернутые у запястья, собирались изящными поперечными складками, обвивая полные руки и соперничая с ними белизною.
   Далее глаз поневоле скользил к нежному горлу, где в неглубокой ямке дышит живчик, прикрытый тяжелой брошью в форме шестилепестковой розы, работы тонкой и мастерской. И нет у Каталана желания острее, нежели жажда коснуться пальцами этой розы, а затем, словно бы невзначай отведя ее в сторону, проникнуть чуткими перстами туда, где сильными, размеренными толчками бьется жизнь полной соков донны.
   От этого прикосновения дух перехватывает, и в светлых еще сумерках, где бледно пылает одна-единственная ранняя свеча, вдруг вспыхивают глаза, и темные губы бледного лица лепечут:
   – Что… делаете вы… мессен?
   Чуть ниже розы – узкий разрез, открывающий грудь. То размыкаясь, то вновь смыкаясь, края ткани позволяют увидеть две небольшие округлости, сходные не с чашами, но с алхимическими воронками, вратами для всякого рода жидкости, входящей в узкие сосуды.
   При одной только мысли о них у Каталана все в глазах мутнеет. Не слыша голоса, утопая в шуме ненасытной крови, подобном прибою, он говорит, говорит, говорит – стихами, стихами…
   Рифма цепляется за рифму, строки сплетаются в соитии, и если где-то начинает прихрамывать непослушная строка, то лишь от дыхания, вдруг ставшего прерывистым.
   А там, где тело донны после узкой талии круто и вместе с тем плавно разлетается на бедра и, словно рассеченное мечом, разделяется на две стройные ноги, – там угадывается и вторая роза. Угадывается так же явственно, как если бы ее не скрывали струящиеся одежды.
   Каталан извлекает из ножен кинжал и медленно подносит острие к горлу донны. Оцепеневшая, как голубка под взором удава, донна откидывает голову назад, касаясь длинными косами отлакированного сиденья резной скамьи, и все ее прекрасное тело вздрагивает в ожидании.
   Лишь на краткий миг острие приникает к атласной коже, оставляя на ней едва заметную вмятинку. Но этого мгновения довольно, чтобы Каталана пронзила острейшая, тончайшая, хрустальнейшая игла, войдя в затылок и выйдя чрез некое иное место тела, где, утвердясь, и застыла, сосредоточив в себе все его греховные устремления.
   И миг спустя сладкое безумие устремляет руку с кинжалом ниже, лезвие осторожно скользит от горла до ложбины, и вот уже оно впивается в ткань, и тонкое полотно податливо расступается перед сталью, и двумя потоками ниспадает с плеч, открывая груди и золоченый крестик между ними.
   Эти груди оказались именно таковы, какими прозревал их Каталан в преступных грезах, и даже гораздо лучше того. И при виде темных сосков в окружении нежных розоватых пятен, он наконец теряет голову. Прежде чем он успевает отбросить кинжал, на животе у донны, прямо над пупком, появляется красная нитка – совсем короткая. Донна вскрикивает. Кинжал летит в стену и, звякнув о камень, исчезает, а руки Каталана, сплетаясь с белыми руками донны, все глубже проникают в прорехи ее одежды и прикасаются, наконец, к тому месту, где донна начинает раздваиваться.
***
   – Вы негодяй, сеньор! Вы негодяй! Ах!..
   – Но донна, разве я…
   – Вы – фавн, сатир, вы – похотливый носорог!
   – Но донна, ведь вы… Ведь вы сами… Отнюдь не возражали, когда я…
   – Молчите! Бесстыдник!
   – Мадонна, я только хочу напомнить вам некоторые обстоятельства, которые могут вполне меня оправдать в ваших глазах и…
   – Я вас ненавижу!
   – Но за что? – в отчаянии завопил Каталан. – Все так замечательно начиналось!
   – Зато отвратительно закончилось!
   – Мадонна, я люблю вас! Клянусь спасением души, я люблю вас! То есть, клянусь новым воплощением души… Сжальтесь!
   – Вы порвали мое платье, ценою в шесть византийских безантов за штуку!
   – Я заплачу! Я возмещу вам ущерб!
   – А моя честь?
   – Уверяю вас, она ничуть не пострадает!
   – А мой муж?
   – От него, ей-богу, ни в малой степени не убудет! Мадонна, выслушайте меня…
   – Убирайтесь!
   И в Каталана летит сперва серебряное блюдо, откуда они совсем недавно, сталкиваясь пальцами, совместно брали виноград, а потом и кубок в виде раковины пилигрима с серебряным ободком по верхнему краю, двурогая вилочка для яблок, весьма острая и опасная, колючая пряжка с сюркота донны, деревянный поднос для хлеба, медный рукомойник в виде барана с закрученными назад рогами и, наконец, тяжелый кувшин, наполовину еще полный вина.

Глава пятая
АРНАУТ КАТАЛАН ПОПАДАЕТ ИЗ ОДНОЙ БЕДЫ ДА В ДРУГУЮ

   Отчего так получается, что как ни старайся, как ни выслуживайся, пользы все равно никакой: беда сторожит за каждым углом. Да и то сказать, подстерегала бы она какого-нибудь страдальца, который только и ищет в жизни, как бы ему претерпеть мучения и тем самым возвыситься. Так нет же, надо было ей ополчиться на Каталана, который пострадать вовсе не рвался; напротив – хотел он прожить свою жизнь весело, смеша и развлекая окружающих и извлекая из чужого смеха немалую пользу для себя.
   И ничегошеньки у него не получалось.
   Оставив Ломбардию, направился он в Лангедок, но опять не угадал. Пока прохлаждался за горами, война подошла под самые стены Тулузы.
   И зашагал Каталан по зеленым полям Лорагэ, прочь от войны. Миновал Вильфранш, Авиньонет… По утрам женщины с корзинами, полными овощей, выходили на площадь – торговать; стадо, мыча, хрюкая, мекая, двигалось по улице к городским воротам; несколько человек торопливо выходили из церкви, где, видать, были у них неотложные дела к Господу Богу. И нигде не нужен Арнаут Каталан с его шутовством и песенками.
   А он и не обижался. Шел себе и шел по дороге, отмахивая лигу за лигой; иной раз перепадало ему что-нибудь – спасибо, а иной раз и вовсе ничего не перепадало.
   Добрых деньков выпало Каталану немного, и один из них оказался воскресным. Эта радость застигла Каталана в Сен-Бертран-де-Коминж, и уж как пел-заливался наш фигляр на площади у старого, темного, с могучими боками собора Сен-Бертран, то у голодного желудка спрашивать надобно. Запоешь тут, когда из всех харчевен убийственные запахи, а в кошеле пустехонько.
 
Когда мой сын дитятею был,
Господь по земле пешком ходил,
Был мир Ему послушен,
Все в мире имело душу:
Душа у сада, душа у камня,
Душа у папы, душа у мамы.
Когда мой сын в года вошел,
Тогда мой сын в солдаты пошел,
Оружие в руки он получил,
А дьявол его считать научил:
Город – солид, крепость – два,
А человек за ни фига,
Деревня – грош, сад – два гроша,
А душа за ни шиша!
 
   Так или примерно так распевал Каталан, и выплясывал, и гримасничал, и на голове стоять пытался, да подвела бедного голодуха: в глазах помутилось, и рухнул он, стеная прежалостно, перед всей почтенной публикой.
   Однако слушатели в Сен-Бертране попались незлобивые, веселые, и несмотря на падение щедро надавали неудачнику-жонглеру медных грошиков, а один весьма важный господин вручил серебряный солид – повезло так повезло!
   Те грошики Каталан тут же, не сходя с места, и проел, да еще про запас купил вина фляжку да хлеба краюшку, переночевал под навесом, где бочки с водой, а наутро опять тронулся в путь.
   На том удача Каталанова и закончилась. Зарядил дождь, всего до нитки Каталана промочил. В худой плащ кутался Каталан, как мог, голову в плечи втягивал, мало в желудок ее не уронил, руками себя по бокам охлопывал, бежать пытался – что только ни делал, чтобы согреться. Но если уж похолодало, да еще дождем подмочило – жди, пока найдется случай обсохнуть. А пока вода в башмаках хлюпает, надежды не будет, стучи зубами и судьбу проклинай, ничего другого не остается.
   Вот и брел Каталан по дороге, до ниточки мокрый, продрогший, зубами стучал и судьбу проклинал и больше ничего не делал. Как вдруг повстречались ему три человека с рогожными капюшонами на голове – будто нищие или бродяги, кто разберет. Дорогу Каталану заступили. И все молчком, молчком.
   Каталан остановился. И полагая, что из молчания ничего хорошего не выйдет, заговорил с этими тремя заискивающе:
   – Здравствуйте, добрые люди.
   А те сказали:
   – Знаем мы: ты – тот жонглер, что кривлялся в воскресный день перед собором Сен-Бертран. И дал тебе мессен де Коминж серебряный солид, так хорошо сумел ты ему угодить.
   – Да, это я, – признал Каталан, поскольку отпираться было бесполезно.
   – Ну так отдай нам этот серебряный солид, – продолжал самый рослый из троих. А остальные ближе придвинулись.
   Каталан слегка попятился.
   – Помилуйте, добрые люди, ведь это мое единственное достояние. Я умру с голоду, если отдам вам его.
   Все трое рассмеялись.
   – Ты все равно не знаешь, что с ним делать.
   И подсказал Каталану его богатый житейский опыт, что сейчас крепко побьют его эти трое и потому надо либо удирать со всех ног, либо просить пощады. Жаль стало Каталану серебряного солида – ну так жаль! – и потому обратился он в бегство. А что оказалось это ошибкой, понял скоро, да только было уж поздно: настигли его шутя, а вот отделали без всякого смеха и снисхождения и деньги отняли.
   И остался Каталан один на дороге, с разбитой мордой, без еды, без помощи, без последней надежды. Хотел заплакать – да какое там плакать! Дышать и то больно.
   Кое-как побрел дальше, авось встретится кто-нибудь.
   В сумерках обогнали Каталана всадники. Каталан не растерялся, собрал остатки сил, за стремя уцепился, крича:
   – Помогите мне, добрый господин!
   Но сил только на это и достало. Разжал ослабевшие пальцы, рухнул лицом в грязь и от сильного удара о землю на миг потерял сознание. Думал уж, что всадники прочь унеслись, но нет – вот приближается к нему кто-то и ногой несильно толкает.
   – Эй, ты! Да кто ты таков?
   Каталан с громким стоном закопошился в жидкой грязи, поднялся на четвереньки, головой помотал. Лицо расквашенное поднял, глянул мутно – ничего не увидел, так, тень, громада какая-то над ним высится. Хлынули у Каталана слезы, сказать же ничего не смог.
   А рядом другой голос – низкий, спокойный:
   – Возьми его в седло, Гильем.
   И подхватили Каталана крепкие руки, помогли подняться, на коня усадили. Конь под холодным дождем горячий, пахнет от него крепко. Как тронулись рысью, так каждая косточка в избитом Каталановом теле запричитала на свой лад; стиснул зубы Каталан, жаловаться не смея.
   Вот так оказался он в Каркассоне; а подобрал его воистину добрый сеньор – Пейре Рожьер де Сейссак, знатный рыцарь и шателен, бывший в родстве со многими именитыми баронами Лангедока.
   Об этом Каталан узнал уже вечером, лежа на постели за кухней, ближе к печи, в каркассонском доме господина де Сейссака. Прислужницы битую морду жонглеру умыли и, обнаружив под слоем крови и грязи человека молодого и если не смазливого, то все же довольно привлекательного, дружно принялись хихикать, строить глазки и шептать друг дружке на ухо. Обласканный, накормленный, умытый, Каталан обмяк и стал многословно жаловаться на свою разнесчастную жонглерскую долю. Все, все без утайки поведал: и о милостивом, но неудачливом бароне Саварике Нечестивце; и о своевольной Гильеме де Бенож, и о прекрасной и разумной Алане де Вильнев, и о глупенькой Гарсенде.
   Едва завершил он горестную повесть, как незамедлительно обнаружил рядом с собой немало привлекательных девушек, каждая из которых была рада вознаградить его за все перенесенные прежде невзгоды.
   И, осчастливленный таким образом, заснул Каталан.
***
   Большой дом де Сейссака был полон людей: семейных и челядинцев, воинов и катарских духовных лиц, всех, кого только мог укрыть и приютить, спасая от франков. Хранил у себя припасы, рассылая их потом с верными людьми по потаенным катарским общинам; принимал у себя и лечил раненых и больных, которым почему-либо не следовало открыто обращаться к врачу. И для Арнаута Каталана место нашлось, как для малой домашней собачки. Держали его, пригревшегося, прикормившегося, больше для развлечения, чем для чего-либо иного, ибо ни к какой сколько-нибудь серьезной работе он был непригоден.
***
   И вот новая напасть: оставив Тулузу, двинулся на Каркассон Амори де Монфор. Едва прибыв в город, Амори тотчас стал лютовать: кого только подозревал в содействии врагам своего отца, хватал и предавал казни; особенно же ополчался он на проповедников и "совершенных", ненавидя их всей душой. Только тем все было нипочем: приходили в город к нуждающимся в утешении и наставлении, будто и не было здесь никакого Амори де Монфора. Что им угроза смерти? Ничего не страшились, а с земной оболочкой расставались как с постылым бременем, когда наставал их час.
***
   А Каталану дом Сейссака казался твердыней; какие бы страшные дела ни творились в городе, здесь всегда было тепло, сытно, многолюдно. Обитатели дома сменялись. Одни уходили, другие приходили, но всех связывала общая ненависть к католикам-папистам, отчего любой пришелец сразу делался как бы родным.
   Каталан же стремился и вовсе не покидать стен. Пособлял на кухне, как умел, тешил своего господина песнями, а стряпуху – кое-чем иным, и был счастлив.
   И вот случилось так, что один из соратников Сейссака привел в этот дом двух "совершенных", которые проникли в город почти совсем не таясь, – в черных плащах, с сумой, где хранили Священное Писание на провансальском языке и корку хлеба, – больше у них при себе ничего не было.
   Когда узнал об новых гостях Каталан – весь затрясся от любопытства и радости. Не забыл еще Эркенбальда из Сен-Мишеля, того, что одним упоминанием Господнего имени, не прикасаясь даже пальцем, умертвил мышку. Ибо если что и могло повергнуть Каталана в восхищение, так это чудеса, а их катарские проповедники творили охотно и щедро.
   Однако "совершенные" были настолько изнурены долгим путем по стране, разоряемой нашествием, что поначалу ни о каких поучениях и чудесах и речи быть не могло. Святых людей сразу увели в лучшие покои, а всем прочим запретили их тревожить. Только слуги то и дело вбегали туда, внося то тюфяки со свежей соломой, то сухие, подогретые у печи одеяла, то котел с горячей водой для питья, то в корзине самый лучший свежий хлеб, какой только отыскался на кухне, – утренней выпечки. Выходили же слуги от "совершенных" с просветленными, даже как будто поглупевшими от изумления лицами.
   И хоть несколько дней после прибытия "совершенные" из комнаты не показывались, проводя время в постоянной молитве, и ничего особенного, вроде бы, не происходило, дом Сейссака как-то вдруг наполнился неким потаенным праздником, так что в конце концов радость охватила даже самого последнего из домчадцев.
***
   Проповедника звали Госелин. Он оказался еще старше и вместе с тем, крепче, чем Эркенбальд, – такой же иссушенный пыльными ветрами, просмоленный смолами дерев, меж которых уединенно жил в лесах, прокаленный солнцем Юга, плоть от плоти суровых скал, где неколебимо стоят, насмехаясь над чужаками-франками, старинные родовые гнезда лангедокских баронов.
   Многие из собравшихся в тот вечер у Сейссака знали этого Госелина и при его появлении опустились на колени, испрашивая себе благословения. И Каталан преклонил колени среди прочих, заранее трепеща в ожидании.
   Благословив собравшихся, Госелин подал Священное Писание Пейре де Сейссаку и попросил почитать по-провансальски – ибо католики желают утаить от христиан подлинное содержание Божественного Откровения и не позволяют мирянам перекладывать его на свой язык. У Госелина было слабое зрение; оттого и просил он Сейссака о таком одолжении.
   Покраснев от счастья, начал Сейссак читать. И снова Каталан, слушая, дивился: сколь просто и торжественно, оказывается, то, что у попов звучит так скучно и вымученно!
   Посреди чтения Госелин оборвал, сказав: "Довольно" – и Каталан вздрогнул, будто его разбудили.
   А Госелин поднялся со своего места – во главе длинного пиршественного стола, где нынче не стояло ничего, кроме множества горящих свечей, – и начал говорить. И полсотни лиц обратились к нему с надеждой: и белые лица дам, и загорелые – простолюдинов, и суровые – воинов, и глуповатые – прислуги, и хмурые – стариков, и одна чрезвычайно любопытная физиономия – Арнаута Каталана.
   И учил Госелин тому, что Бог ветхозаветный есть злой Бог, подверженный вспышкам необузданной ярости, ревнивый и мстительный; и тому, что Иисус Христос, Дева Мария и Иоанн Креститель низошли с небес и никогда не имели земной плоти; ели же и пили вместе с людьми только для вида, чтобы не вводить в смущение человеков.
   И еще говорил Госелин, что любое соитие мужчины с женщиной ведет к погибели обоих. Велика католическая ложь, объявившая брак таинством! Жены наши суть наложницы наши, и совокупление с ними – не что иное, как прелюбодеяние.
   И вот как это доказывается.
   Открыл Госелин книгу Священного Писания – она сама будто под его руками раскрылась – и указал Сейссаку то место, которое надлежало прочесть громко.
   И прочел Сейссак:
   – "Адам сказал Богу: жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел. И сказал Господь Бог жене: что ты это сделала? Жена сказала: змей обольстил меня, и я ела…
   Жене сказал Господь Бог: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей! Адаму же сказал: за то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: не ешь от него, проклята земля за тебя! В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься".