Задумавшись, я упускаю из поля внимания Стасова, и тут происходит самое для меня неприятное. Он переключается на малого в лампасах.
   – Эй, братан! – кричит он через зал. – Ты, ты, к тебе обращаюсь!
   Хочешь сотку?
   Лампасник мне не страшен, и все же я бы лучше его не трогал.
   Неизвестно ещё, справлюсь ли с ним я, а Стасов – точно не справится.
   И не потому, что слаб. Стасов невысок, но жилист, мускулист, вынослив как лыжник. Но он – прирожденная жертва. Он из тех людей, которые почему-то биты постоянно, всеми, в любых ситуациях.
   Малый молча подходит к нашему столику, молча подставляет стакан, чокается и выпивает с нами. Никаких изъявлений благодарности, никаких улыбок, словно он сделал нам одолжение. Он хмуро, чуть ли не с ненавистью разглядывает Стасова. Ох, быть беде! Две категории людей ненавидят и бьют стасовский тип чаще всего: блатные и милиционеры.
   Стасов этого как будто не замечает. А если и замечает, то это лишь больше распаляет его вселенскую любовь.
   – Хочешь, братан, я тебе стихи почитаю? – проникновенно говорит
   Стасов и, не дождавшись ответа, начинает самое ужасное: чтение огромной диссидентской поэмы о Родине.
   Вряд ли до лампасника доходит смысл Стасовых излияний, да его и не так много. Но вот что интересно: до него, как и до всех ему подобных, мгновенно доходит настроение, отношение и эта непонятная интеллигентская, "еврейская" ирония, которую они так ненавидят.
   – А ты, смотрю, Родину не любишь? – кривится лампасник. – Так, что ли, Вася?
   Вот тебе и повод. Стасов начинает оправдываться, доказывать, что его стихи – от избыточной любви к России и боли за неё, но эти доказательства (с точки зрения лампасника) только свидетельствуют о его слабости.
   – К нему у меня базара нет, – кивает он на меня. – А ты, я посмотрю, Родину точно не любишь. Ты, я гляжу, больно умный.
   – Поумнее тебя, – говорю я лампаснику, хватаю слабеющего Стасова за куртку и влеку на улицу.
 
   Вы, наверное, слышали рассуждения мистиков о том, что мастер эзотерических искусств может мысленно утяжелять или облегчать своё тело. Может, к примеру, стоять на листе бумаги, положенном между табуреток, взлететь (левитировать) низёхонько по-над землей, или, наоборот, настолько укорениться в почву, что его не сдвинешь трактором. Это правда.
   Стасов человечишка небольшой и в обычном своем состоянии весит килограммов шестьдесят. Мешок такого же веса с картошкой я кантую без особого труда. Но в ту беспокойную ночь Стасов упрямством напустил на себя килограммов тридцать лишнего веса, из-за которых я не мог его не то что нести, но даже приподнять. Если бы я не явился на его ночной зов, с ним точно произошло бы нечто ужасное – не от кулаков лампасника, так от дубин милиции, которая терпеть не могла газетного ехидства по поводу их героической службы. Но я бы об этом не знал и был бы чист.
   Теперь же Стасов был у меня на руках, как чемодан с гирями без ручки, который, как известно, бросить жалко, а нести невозможно.
   Адреса он не говорил, несмотря на пощёчины.
   – Хорошо, – вразумлял его я, – не хочешь к жене, давай отвезу тебя к матери. Не на улице же ночевать!
   Но он не хотел и к такой-то матери. Он хотел, чтобы я оставил его здесь, а сам шёл домой. Я, как ни странно, хотел того же, но не мог себе этого позволить. Была уже поздняя осень, и Стасов, оставленный без присмотра в луже, мог скончаться не только от хулиганов и ментов, но и сам по себе, от переохлаждения. К тому же, кувыркаясь где-то на уровне моих коленей, он всё вертел в руках открытый выкидной нож и мог ненароком совершить харакири.
   Неприятности приходят быстрее, если их ждёшь. Как из-под земли рядом с нами возникла стая каких-то поганцев – обколотых, хилых, но многочисленных. Они прошли мимо раз, другой, вернулись и прошли ещё раз, поближе – кружились как стервятники над издыхающим львом, оценивая мою обороноспособность. Наконец они взяли нас в молчаливое выжидательное кольцо, а их лидер обратился ко мне с притворной вежливостью:
   – Батя, у тебя сигареточки не найдется?
   Меня взбесило не столько их явное желание меня ограбить, сколько само обращение – батя. Какой я им батя? Я – бодрый цветущий юноша тридцати трёх лет!
   – Я те, блядь, покажу сигарету! – воскликнул я, выхватил нож из руки Стасова и помахал им перед носом главного стервятника. Всю шайку тут же словно сдуло.
   Зато на её месте образовалась другая, более серьёзная стая, которую горлом не возьмешь и простым финским ножом не напугаешь.
   Возле нас остановился милицейский автомобиль, из которого вывалила целая группа захвата с овчарками, дубинками, наручниками, автоматами и бронежилетами. Я спрятал нож и напялил очки, дабы придать себе более благонадежный вид.
   Эта кодла также молча оценивала нашу скульптурную группу около минуты. Затем, похлопывая себя дубиной по левой ладони, старш/о/й подозрительно поинтересовался относительно безжизненного Стасова:
   – Это как?
   – Это мы возвращаемся с дня рождения выпимши. В средней степени опьянения, – объяснил я с максимальной интеллигентностью.
   Мой ответ, очевидно, не совсем удовлетворил пытливого офицера.
   – Почему он пьяный, а ты нет? – задумчиво спросил он.
   – Так сложилось…
   И вдруг я зачем-то протянул ему своё удостоверение.
   – Адрес? – спросил милиционер, изучая удостоверение вдоль, поперек и даже с обратной стороны.
   И тут произошло чудо. Вернее, сразу два чуда. Сначала Стасов, только что казавшийся безжизненной грудой органических веществ, четко назвал свой адрес, а затем бойцы ОМОНа, вместо того, чтобы отметелить нас дубинами, отпинать бутсами, заковать и бросить на ночь в камеру, мгновенно доставили нас по адресу и пожелали доброй ночи. Только что в щёчку не поцеловали.
   Увы, остаток ночи и следующее утро не принесли желанного покоя.
   На квартире Стасова уже собрался целый консилиум, весьма напоминающий сцену умирания графа Безухова-старшего в художественном фильме "Война и мир". Мать, жена, две её сестры, шофёр, ещё кто-то из родни ходили на цыпочках по полутемной квартире, звякали склянками, шушукались, а в спальне между тем дрыхло тело непутевого редактора. Вдруг раздался долгожданный телефонный звонок доктора, проводившего лечение Стасова в прошлый раз: всё что угодно, только не сон! Во сне он может захлебнуться собственной блевотиной, умереть от сердечного приступа, – да всё что угодно! Говорить, тормошить, не давать покоя! Этого только и надо было трем сестрам и матери, чтобы избавиться от собственного беспокойства. Умоляющего о пощаде Стасова начали будить, тормошить, обтирать мокрой губкой, хлопать по колючим щекам. Ещё один бросок, ещё одна попытка прорваться сквозь кольцо безжалостных родственников, и Стасов кричит мне со слезами в горле:
   – Ну ты-то хоть объясни этим уродам, что я просто хочу спать!
   А я чувствую себя если не Иудой, то Петром накануне казни. Не пропел ещё третий петух…
   Но и это ещё не всё. Утром я на "Волге" везу сникшего Стасова в лечебницу, гадкого вида жёлтый барак, во дворе которого установлена гипсовая статуя бога и богини ДОСААФ (вернее – ОСОВИАХИМ) – юноши на мотоцикле, в семейных трусах и танкистском шлеме, и его жопастой, сисястой подруги в разлетающемся платье, с замызганным до черноты лобком, романтично прислонившейся к рулю мотоцикла и указывающей пухлой рукой с обломанными пальцами в светлую даль (то есть, в психолечебницу). По плавающим желто-коричневым клеточкам кафельного пола весело, по-волчьи похаживают упрежденные доктора, братья и сестры, вдали, в конце длинного коридора, сквозь приоткрытую дубовую дверь виднеются какие-то жутковатые кабели, шланги, столы… Я впервые в этом легендарном заведении, через которое (не раз) прошёл почти весь наш мужской коллектив, и с любопытством осматриваю зарешеченные окна, осыпающиеся лепные потолки, санитарные листки на крашеных стенах.
   – Сейчас, сейчас, положим вас под капельничку, пролечим как следует и выйдете как новенький, всё будет славненько, – токует под моим ухом безумного вида доктор. И как по волшебству передо мною растворяется высокая дверь, и весь этот славный коллектив под белые руки влечет меня к какому-то столу.
   – Но позвольте! Вы с ума сошли! – Я бьюсь в их крепнущих руках. -
   Я вовсе не Стасов, я Хафизов! И я практически здоров!
   А что же наш Стасов? Пока мы боролись и объяснялись, Стасов был таков.
   Через несколько лет, после того как Стасова поймали и отлечили, поймали и отлечили ещё неоднократно, я вернулся в это заведение, чтобы сделать о нём репортаж. Главдок по фамилии Аратюнянц, добрый гений нескольких моих начальников, сначала отнесся ко мне настороженно, но расцвел и засветился, получив мои верительные грамоты.
   – Хотите, я покажу вам нашу гордость – преподавательницу английского языка из Педагогического университета, умницу, кандидата наук, полиглота? Она у нас не первый раз, интеллигентнейшая женщина, но пьёт как грузчик.
   А лучше, хотите, покажу палату, где одновременно лежали под капельницей главные редакторы двух противоборствующих изданий:
   "Комсомолец" и "Аспект"? Мы гордимся такими клиентами.
   – Установите на ней мемориальную табличку, серьезно, – посоветовал я доктору.
 
   Стасова отловили, прокапали, зашили и заколдовали до следующего раза. Он сказал мне, что, вообще-то, передумал выпускать совместную книгу стихов и прозы, потому что она на хрен никому не нужна. Затем он собрал в своем кабинете коллектив и занялся тем, что в нашей редакции называлось "махать ссаной тряпкой".
   Первым делом он взял подшивку и стал тыкать носом бездарного ответсека, ленивых фотографов, глупых журналисток в неправильные шрифты, деревенские фотографии, похабные заголовки, напечатанные во время его запоя. Действительно, за свое редакторство он очень постарался, чтобы газета превратилась в некрофильскую свалку безобразных "фактов", которые якобы интересуют читателей по данным каких-то рейтингов: горы трупов, эстрада, наркотики – которых даже в нашей грязной действительности не настолько много.
   Обгадив всех по очереди, он добрался до меня и достал из стола листок с моими заявками, большей частью невыполненными.
   – Где пивные истории? Где сектанты? Где сексуальные домогательства учителей? Газета не может существовать без планирования, абы как. Это производство. На Западе нас давно сожрали бы с потрохами. Здесь мы ещё как-то существуем за счёт провинциальной косности, но скоро появится новый хозяин, который не будет терпеть /гуманитарного// /отношения. Он всех бездельников выгонит ссаной тряпкой.
   Стасов все больше возбуждался от собственных слов, пока не дошёл до последнего, решительного тезиса, ради которого, собственно, и городил огород:
   – Тебе нечего мне возразить, потому что я прав! – проорал он.
   Мне в голову ударила красная волна. И тут из меня выскочила фраза, которая давно хранилась в готовом и отточенном виде:
   – Ты прав только в том, что имеешь право безнаказанно оскорблять людей!
   Я так и услышал, как у моих потупивших глазки сотрудниц сладко ухнули сердечки. Если бы я промямлил что-нибудь наподобие того, что он, конечно же, прав, но мое мнение тоже имеет право… Нет, он не унялся бы разом, а галдел бы на ту же тему ещё часа полтора, но постепенно его псих сошёл бы на нет и он бы меня /простил.// /Он, пожалуй, даже слегка извинился бы, по форме, при условии своей правоты, но /табу /все равно было поругано. Он получил бы право орать на меня сколько угодно, как на тех безответных двадцатилетних девиц, которых специально нанял для этого взамен уволенных товарищей.
   – Всё, заявление на стол и уё! Ты уволен! – Стасов грохнул ладонью по столу.
   – Без проблем, – ответил я, зашёл в свой тринадцатый кабинет, достал из-за книг початую бутылку водки, налил в стакан двести граммов, залпом выпил и уставился в экран компьютера, по которому на меня летели какие-то разноцветные оконные рамы.
   Проблема была. Газетное начальство не в последнюю очередь обнаглело из-за очередного издательского кризиса в городе и стране.
   Газеты задолжали за бумагу, типография выключила станки, одни издания закрылись, другие работали ради собственного удовольствия.
   Большим преимуществом считалось, если тебе ещё есть куда ходить и тебе за это хоть изредка платят. Одним словом, после увольнения мне оставалось только собирать пустые бутылки и садиться на шею пенсионерам-родителям.
   – "А может, раз такое дело, мне хоть раз доставить себе удовольствие и набить ему морду? -" думала моя хмелеющая голова.
   В это время Стасов зашёл в комнату и положил мне руку на плечо.
   – Квасишь? Ну, прости, был не прав. Не надо никакого заявления, – сказал он. – Но и ты был не прав. Если мы будем так работать, то превратимся в /гуманитарную /газету.
   Он положил передо мной пару сотенных бумажек.
   – Возьми, я тут получил за одну халтуру, к которой ты тоже имеешь кое-какое отношение. Бери-бери, купишь что-нибудь сыну.
   – Хорошо, – ответил я и подумал: "Сука".
   А на следующий день в контору вернулся Феликс. Феликс был какой-то подозрительно свеженький, златозубо улыбчивый, обновленный.
   На нём была свежая беленькая рубашка с коротким рукавом, обнажавшим руки без единого змеиного укуса. Расположившись за столом, Феликс широко рскрыл окно и стал перебирать ящики, выбрасывая в корзину всё подряд, кроме стихов Стасова, резиновой баранки для тренировки кистей, журнала с моим рассказом и фотографии сына. От сигареты
   Феликс отказался. Я предложил ему пива.
   – Не пью и не тянет, – просиял он.
   – Подшился? – догадался я, хотя Феликс мог делать и естественные перерывы в дурных зависимостях, так называемые ремиссии. Феликс лукаво улыбался и не отвечал.
   – Подшился-подшился, докажи.
   Я протянул ему бутылку пива, он пригубил из неё и, как мне показалось, куда-то дел содержимое рта – к примеру, незаметно сплюнул. Уличить такого ловкача в жульничестве было невозможно, на каждую уловку у него было десять фокусов. Тогда я решился прибегнуть к более суровому испытанию. В сумке у меня лежала коробка кефира, припсенного на обед. Допивая пиво, я предложил кефир Феликсу.
   – Это же совсем другое дело! Выбор молодых! – обрадовался он. -
   Приятно иметь дело с физически культурными людьми!
   Он отпил длинным глотком половину стакана и, раньше чем у него, как говорится, молоко на губах обсохло, я напомнил, что кефир содержит незначительное (весьма незначительное) количество алкоголя.
   Лицо Феликса на мгновение помертвело. Затем он допил стакан, скрестил руки на груди и, покачиваясь на ножках стула, победоносно посмотрел на меня поверх очков.
   – А я что говорил? Алкоголь бессилен перед здоровым образом жизни. Даже самое незначительное количество.
   Феликс не только подшился. После нескольких лет периодических скитаний он вернулся к законной жене и сыну и стал редактором нового молодежно-бульварного еженедельника "Аспект" – органа Комитета
   Молодежи области (бывшего комсомола).
   Мне он предложил должность своего заместителя с окладом, вдвое превышающим нынешний. Я сомневался: какой из меня редактор, даже и неглавный? Феликс меня уговаривал.
   – Будешь писать свою бессмертную оперу "Хованщина" и раз в неделю делать полосу переводов про музыку и секс – ты это можешь.
   – Могу, – соглашался я.
   – Будешь получать как мой заместитель, купишь квартиру, заведешь собаку, молодую любовницу…
   И это меня устраивало.
   – Кстати, я тебя хочу познакомить с одной девушкой двадцати трех лет, вот такого роста (он установил планку своей ладони на уровень бровей), девяносто-шестьдесят-девяносто и совершенно без комплексов.
   Она только что разошлась с мужем (на самом деле его посадили), и ей необходимо снять стресс.
   "Я женщину в небо подкинул, и женщина стала моя". Согласен?
 
   Редакция молодежной газеты "Аспект" больше всего напоминала мне команду пиратского корабля. Здесь в основном собрался всякий сброд, списанный и изгнанный с борта других редакций, – буйный, нерадивый, непокорный. Они пьянствовали, галдели, бездельничали, всё на свете путали и срывали, а в результате каждую неделю выпускали газету, которая не тонула и быстро набирала тираж. Можно сказать, топила регулярный флот таких изданий как "Комсомолец", к бессильной злобе друга Стасова.
   Валеру Лешакова (он же Плейшнер, он же Чугун) изгнала из газеты
   "Комсомолец" за предполагаемое карманное воровство тройка в составе
   Феликса, Стасова и меня. Затем, за неимением лучших, Феликс принял
   Лешакова на правах какого-то вечного стажёра. Что это был за человек? Лицо его было словно вылеплено из глины, а затем сплюснуто и деформировано со всех сторон многолетним пьянством. Как у многих заядлых алкоголиков, вместо волос на голове Лешакова топорщился какой-то младенческий пух. Цвет бугристого, пористого лица почти не отличался от цвета прокуренных усов, рот постоянно сочился слюной, ладони – п/о/том. Держался Лешаков очень прямо, молодцевато, говорил сырым сипловатым баском и на неподготовленного человека (например, на впечатлительную девушку) мог произвести даже пугающее впечатление. Но при такой внешности Лешаков был безвреден, а посему
   – постоянно бит. Как у всех ему подобных, у Лешакова вечно была перебинтована рука, или нога, или голова, – о синяках умалчиваю.
   В юности Лешаков бродяжил где-то на Севере, мечтал написать роман
   "хорошей крепкой прозы" в духе Джека Лондона, но ничего не написал.
   При этом был чудовищно плодовит на репортажи из кафе, ресторанов и магазинов, которые писал за бутылку, "в два пера" с кем-нибудь типа
   Синезерова, о котором ниже. Когда он приносил подобные творения в газету, Феликс обрушивал на него целые потоки брани. Но, поскольку материал был проеден и пропит авансом, ему оставалось только убеждать, умолять, заклинать поставить его.
   – Ну, Феликс, ну, я тебя умоляю… Конечно, я понимаю, что это не
   "Песнь о Гайавате", но в качестве исключения… Ну, последний раз…
   После чего получал от Феликса удар поддых, пинок под зад и стонал в коридоре.
   Лешаков курил в лучшем случае "Приму", в худшем – какой-то невероятно едкий, зеленый, недозрелый самосад. Пил за неимением лучшего настойку боярышника из крошечных склянок "фунфыриков", наполняя рабочее пространство тошнотворным смрадом.
   В столе у Феликса лежало заявление Лешакова об увольнении без подписи. После первой же пьянки Лешакова Феликс должен был его подписать. На самом же деле воспитание Лешакова сводилось к тому, что его не приглашали за общий стол… до четвертой рюмки. Потом
   Феликс, не поднимаясь с места, стучал в стену кулаком, и сияющий
   Валера мгновенно являлся из соседней комнаты со стаканом в руке.
   В любви Лешаков был романтик. Время от времени он воображал себя каким-то прекрасным принцем и начинал преследовать какое-нибудь юное создание. Его самоуверенность была поразительна, ему и в голову не приходило, что он не совсем Ален Делон. В результате его нередко били молодые женихи.
   Как ни странно, во внешности Лешакова иногда проскальзывало что-то от Лермонтова. Только его (не Лермонтова, но Лешакова) надо было как следует отмыть и облагородить.
   У Лешакова была ещё одна особенность, в которую я не верил, пока не испытал на себе. Он был что-то вроде экстрасенса. Однажды на гулянье у меня страшно прихватило живот, он приставил к нему ладонь и мигом вытянул боль. Я каждый раз вспоминал об этом случае, когда мне хотелось побить Валеру.
 
   Сергей Алексеевич Синезеров был самый пожилой сотрудник нашей молодёжной редакции. Ему было лет пятьдесят, и он был шестидесятник в полном смысле слова – хорошем и нехорошем. Он работал ещё в
   "Комсомольце" времен Оттепели с его легендарными пьянками в здании бывшего костела, с будущими министрами, диссидентами, знаменитостями и мертвецами, бывшими более-менее одинаковыми шалопаями. Феликс утверждал, что Синезеров был самым талантливым журналистом области, но в "Аспекте" это было заметно только по уязвленному гонору, скрытому уничижением и панибратством.
   Синезеров любил рассказывать о своей /ссылке /в Шушенское за некое правое дело и выглядел при этом почти как Бродский и Ленин одновременно, а коллеги любили напоминать, что сослан он был за злостную неуплату алиментов. Он любил рассказывать о своей командировке в Приднестровье, где ходил под смертью, что твои
   Хемингуэй и Симонов (хотя о Симонове отзывался как о халтурщике), и это была правда. Я читал его огромные батальные полотна с продолжением и, несмотря на риторику, они произвели на меня впечатление. Вот мы здесь только говорим, а он, немолодой человек, взял да и поехал под пули! Как-то спьяну мы с Феликсом даже набирали его телефон, чтобы выразить признательность, но не дозвонились.
   Но и с боевыми заслугами Синезерова, как с Шушенским, не все выходило ладно. Он писал (и рассказывал), что приднестровские казаки приняли его за шпиона, водили на расстрел, но почему-то передумали.
   В другом рассказе его водили на расстрел дважды, потом трижды и так до четырех раз. Это немного смущало. Ещё больше смущало, что он, по мнению доброжелателей, вообще не выходил из гостиницы в Кишиневе, беспробудно пьянствовал и записывал рассказы очевидцев.
   Несомненно было то, что он талантливый поэт, в лучших традициях шестидесятых сочинявший душевную гражданственную лирику. И, как часто бывает с одаренными поэтами (такими как Стасов), он за своими стихами не видел и не слышал никого, кроме себя. Он, например, каждый раз делал мне комплименты по поводу моих стихов, которых я отроду не сочинял. Он так и не смог запомнить, что я не поэт.
   Мы пригласили его как старшего товарища с огромным опытом, поскольку у Феликса редакторского опыта не было, и напрасно. Только если очень сильно поднажать и припугнуть, из него лезли целые полосы застольных баек, которые якобы происходили с ним, а потом выяснялось, что это ходячие анекдоты двадцатилетней давности. К тому же скоро всплыло, что свои опусы Сергей Алексеевич печатает под копирку, чтобы отправлять в другие редакции. Его понизили со второго заместителя редактора до корреспондента, лишали премии, стыдили, перевели на гонорар, даже уволили. А он все равно приходил на работу со своей авоськой, в войлочных ботах на резиновом ходу, прожженной куртке-болонье и шапке-ушанке с опущенными ушами и садился за свою раздолбанную машинку "ОРТЕХ". И вдруг его пропитые мозги выдавали какой-нибудь перл или, выражаясь архаически, /нетленку./
   Синезеров жил черт-те где с какой-то неведомой сожительницей, которая его периодически выгоняла. Тогда он ночевал в редакции, на сдвинутых стульях, не снимая зимней куртки и кроличьей шапки с опущенными ушами. Он и работал в верхней одежде, шапке и нитяных перчатках, как голодовщик, который экономит калории. Кровь его почти не грела.
   Во время редакционных гулянок Синезеров, понятно, много пил полными стаканами, но закусывать по-человечески отказывался, занюхивал какой-нибудь черствой коркой. Он говорил, что от постоянного бродяжничества желудок у него совсем усох и не принимает нормальной пищи. Обращение у него было классическое – "старик". Так же его называла бывшая жена, тридцатидвухлетняя журналистка Ольга
   Недоимщикова.
   Единственным пристойным человеком в редакции был Кирилл. Он не то чтобы вовсе не пил, но не пил за рулем, а на машине ездил почти каждый день. За то если в его жизни случался такой праздник, машина ломалась, отвязаться от него было невозможно. Он объявлял заседание
   Общества Педестрианов (то есть пешеходов) и бежал за чем-нибудь изысканным типа "Хванчкары". После этого Кирилл мгновенно превращался из корректного, немного чопорного эстета (эстета сраного, по выражению Феликса), в шумливого, дурашливого и болтливого балагура. К тому же спьяну у него появлялась жутковатая привычка: вылезать из окна верхнего этажа и ходить по карнизу (или по краю крыши).
   Однажды он разглядывал черновые записи на столе Лешакова, почувствовал к ним непреодолимое отвращение и стал метать их из окна одиннадцатого этажа – на крышу пристройки. Увидев это, Лешаков чуть не разрыдался: среди выброшенных блокнотов была очередная его "Песнь о Гайавате", заказанная директором кафе. Тогда Кирилл сжалился, вылез из окна одиннадцатого этажа и стал спускаться по пожарной лестнице на крышу пристройки…
   Кирилл был, повторяю, эстет, хороший профессионал и ехидный карикатурист. Вообще ехидства в нем было немало, под видом шутки от него можно было услышать обидные вещи. Зато он был абсолютно надежен: приезжал и приходил точно в назначенное время, помогал что-нибудь отвезти и принести, всегда давал и вовремя возвращал долг. Он и был фактическим создателем нашей газеты, притом довольно деспотичным. Если "Аспект" выходил из недели в неделю, то не благодаря Феликсу, Лешакову или Синезерову, и уж конечно не благодаря мне, а исключительно благодаря Кириллу. Загнулась газета тоже из-за Кирилла, из-за его абсурдной идеи, что мы в рекламе не нуждаемся. Он не умел отказываться от своих идей.
   Как при всех редакциях, при "Аспекте" вечно крутились какие-то личности, без которых невозможно было представить газету. Это был обрюзгший губастый вечноюный Кузьма с косой и серьгой в ухе, приходивший в "Аспект" и молча сидевший возле стола Феликса, пока его не посылали за водкой. После трех часов Кузьма, Феликс и Кирилл обычно садились играть в преферанс. Кузьма приводил пунктуального